bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 9

– Вы у нас граждане мира, передовой отряд космополитов, – невозмутимо изрек Меликов. – Вот и держитесь как первопроходцы. Вам еще памятники будут ставить.

– Когда? – поинтересовался Лахман.

– Где? – добавил я. – Уж не в России ли?

– На Луне, – проронил Меликов, направляясь к стойке выдать ключи очередному постояльцу.

– Тоже мне остряк, – бросил Лахман, провожая его глазами. – Работаешь на него?

– В смысле?

– Ну там, девочки. Иной раз морфий помаленьку и все такое. И ставки, по-моему, у него можно делать.

– Ты из-за этого и пришел?

– Нет. Из-за женщины, по которой с ума схожу. Представляешь: пуэрториканка, ей пятьдесят, она католичка и без ноги. Ступня ампутирована. Вдобавок при ней все время еще и мексиканец один трется. Этот мексиканец – он сутенер. За пять долларов мать родную с кем угодно положит. Но она не согласна. Ни в какую. Убеждена, что боженька с неба все видит. Даже ночью. Я ей объясняю, мол, у твоего боженьки близорукость, причем давно. Все бесполезно. Но деньги при этом берет. И кормит меня обещаниями. А сама смеется. Но потом снова обещает. Что ты на это скажешь? Можно подумать, ради этого я мечтал попасть в Америку! Прямо хоть вешайся!

У Лахмана из-за его хромоты был очень странный бзик. В прежние годы, если верить его бахвальству, он был большой ходок по женской части. Пока его не приревновал один эсэсовец и не затащил в пивнушку штурмовиков в намерении там кастрировать, но, к счастью для Лахмана, – было это еще в тридцать четвертом, в Берлине-Вильмерсдорфе – вмешалась полиция. Короче, Лахман отделался несколькими шрамами и переломом ноги в четырех местах, где потом что-то неправильно срослось. С тех пор он хромает, и его почему-то стало тянуть на женщин с физическими недостатками. Единственное, что Лахману требовалось, – это чтобы у очередной избранницы был объемистый и упругий зад, все остальное не имело значения. Даже во Франции в самых немыслимых условиях он находил возможность предаваться своей неодолимой страсти. В Руане, уверял он, ему довелось пополнить свой донжуанский список женщиной с тремя грудями, причем все три были на спине. По сравнению с ней тициановская Венера Анадиомена, как и все прочие Венеры, выходящие из пены морской, просто жалкие дурнушки, ведь руанскую богиню даже не нужно было переворачивать: она услаждала взор всеми прелестями сразу.

– И притом упругая, плотная! – Лахман мечтательно закатил глаза. – Пылающий мрамор!

– Ты совсем не изменился, Курт, – проронил я.

– А люди вообще не меняются. Хотя то и дело дают себе зарок начать новую жизнь. Некоторые и вправду начинают – поневоле, оказавшись на самом дне. Но стоит чуток оклематься – и все зароки позабыты. – Он вздохнул, словно и сам только что оклемался. – Даже не знаю, что это: геройство или идиотизм?

Только тут я заметил крупные капли пота на его белесом, морщинистом лбу.

– Конечно, геройство, – буркнул я. – В нашей шкуре только и остается, что украшать себя доблестями. А главное, в душе особо не копаться, иначе непременно наткнешься на решетку отстойника, под которой полно всякой дряни.

– И ты, как погляжу, все тот же, – заметил Лахман, отирая смятым платком пот со лба. – Все еще пробавляешься расхожими философскими премудростями?

– Да, не могу без них. Они меня успокаивают.

Лахман снисходительно ухмыльнулся:

– Скажи лучше: дают тебе чувство дешевого превосходства, в этом все дело.

– Превосходство дешевым не бывает.

На миг Лахман опешил и прикусил язык.

– Пойду ее уламывать, – вздохнул он немного погодя и извлек из кармана нечто, завернутое в тонкую подарочную бумагу. – Четки, – пояснил он. – Собственноручно освящены самим папой. Чистое серебро и слоновая кость. Как думаешь, хоть это ее проймет?

– Каким папой освящены?

– Пием, каким же еще?

– Лучше бы Бенедиктом Пятнадцатым.

– Что? – Лахман уставился на меня озадаченно. – Он же умер. И почему именно он?

– От него исходит больше превосходства. Как от всякого мертвеца. И уж оно-то никак не дешевое.

– Ах вон что. Еще один остряк-самоучка. А я и позабыл. В последний раз, когда я тебя…

– Стоп! – оборвал я его.

– Что такое?

– Стоп, Курт! Больше ни слова.

– Ну ладно. – Лахман еще какое-то мгновение колебался. Потом жажда пооткровенничать все же взяла верх. Он развернул голубоватый сверток. – Вот, реликвия, прямо из Гефсиманского сада, веточка оливкового дерева с Масличной горы. Заверено сертификатом, с печатью и подписью. Если уж это ее не проймет, что тогда?

Он смотрел на меня умоляюще.

– Проймет. А пузырька с водой Иордана у тебя нет?

– Нет.

– Так налей.

– То есть как?

– Налей в бутылку воды. Колонка на улице, прямо у нас перед входом. Подсыпь малость дорожной пыли, для пущей убедительности. Уличить тебя никто не уличит. Если уж у тебя заверенные четки и оливковая ветвь, тебе без иорданской воды никак нельзя.

– Но не в водочной же бутылке?

– Почему? Этикетку отмочишь, соскребешь. А бутылка на вид очень даже восточная. Твоя пуэрториканка водку наверняка не пьет. Разве что ром.

– Виски. Чудно, правда?

– Да нет.

Лахман задумался.

– Надо бы бутылку запечатать, так будет достовернее. У тебя сургуч найдется?

– А больше тебе ничего не надо? Паспорт не требуется или виза? Откуда у меня сургуч?

– Да у людей чего только не бывает… Я сам сколько лет кроличью лапку с собой таскал…

– Может, у Меликова сургуч имеется…

– Точно! Ему же письма и бандероли запечатывать надо. Как я сам не додумался!

И Лахман, вприпрыжку прихрамывая, поспешил к стойке.

* * *

Я откинулся в кресле. Уже стемнело. Из вестибюльного мрака сквозь светлый прямоугольник дверного проема призрачными тенями устремлялись в вечернюю уличную жизнь люди. В зеркале напротив застыла тусклая серая мгла, тщетно силясь хоть чуточку отливать серебром. Плюшевые кресла казались бордовыми, и на какой-то миг мне почудилось, будто это запекшаяся кровь. Очень много крови. Где же я видел такое раньше? Тесная серая комнатенка, кровь на трупах, а за окном вовсю пылает закат, в свете которого все цвета вокруг странно блекнут, остается только черный, серый и вот этот, коричнево-бордовый, – блекнет все, кроме лица человека у окна, который внезапно повернул голову и попал в сноп закатных лучей, но не весь, а в полупрофиль; половина лица еще в тени, зато другая будто в отблесках пламени, и голос с саксонским акцентом, неожиданно пронзительный, почти визгливый, нетерпеливо требовательный: «Ну же, пошевеливайтесь! Следующих давайте!»

Я поспешно отвернулся и снова включил свет. Прошли годы, прежде чем я снова научился спать без света, а заснув, не просыпаться от жутких кошмаров. Я и сейчас не очень люблю выключать свет на ночь, да и спать один тоже не люблю.

Я встал, пошел к выходу. Там возле стойки портье над чем-то колдовали Лахман с Меликовым.

– Дело на мази! – торжествующе воскликнул Лахман. – Ты только взгляни, взгляни! У Владимира нашлась русская монета, мы запечатали ей бутылку. Русские буквы, кириллица! Если уж это не сойдет за изделие греческих монахов из монастыря на реке Иордан, тогда даже не знаю…

Я смотрел, как расплавленный сургуч капает на бутылочную пробку, пронзительно алый в подрагивающих бликах свечи. «Да что со мной такое? – думал я. – Ведь все позади! Я спасся! И вот она, жизнь, совсем рядом, только дверь распахни! Спасся! Только вот вправду ли спасся? Вправду ли ноги унес? И от теней тоже?»

– Я выйду, прогуляюсь немного, – сказал я. – В голове чертова прорва английских слов. Надо проветриться. Пока!

* * *

Когда я вернулся, у Меликова уже началась смена. В этой гостинице он был един во многих лицах: и ночной портье, и дневной, а при случае еще и посыльный, и коридорный… На этой неделе он был ночным портье.

– А Лахман где? – поинтересовался я.

– Наверху, у своей ненаглядной…

– Думаешь, сегодня ему обломится?

– Ну нет. Она соблаговолит сопроводить себя и мексиканца в ресторан. И милостиво позволит Лахману оплатить счет. Он всегда такой был?

– Всегда. Но не такой невезучий. И уверяет, что на калек и увечных его потянуло, только когда сам охромел. А раньше, мол, нормальный был. Может, просто слишком застенчивый, стыдится перед красивой женщиной себя показать. Кто его знает…

Краем глаза я успел заметить фигуру в дверях. Это оказалась стройная, довольно высокая женщина с изящной головкой. Бледная, сероглазая, темно-золотистая блондинка, кажется, крашеная. Меликов встал.

– Наташа Петрова, – только и сказал он. – И давно вы вернулись?

– Да уж две недели.

Я тоже поднялся. Блондинка была лишь чуть ниже меня ростом. Облегающий костюм подчеркивает почти хрупкую фигуру. Говорит быстро, будто выпаливает, и голос слегка резковат и как будто прокуренный.

– Вам водки? – предложил Меликов. – Или виски?

– Водки. Но только глоток. Я на минуточку, и снова на съемку.

– На ночь глядя?

– Да, допоздна. Фотограф только по вечерам свободен. Сегодня платья и шляпки. Маленькие такие. Совсем крохотные.

Лишь теперь я заметил, что она и сама в шляпке, даже скорей в беретике, черная такая фитюлька, к тому же набекрень – вообще непонятно, как держится.

Меликов удалился за бутылкой.

– Вы ведь не американец? – спросила девушка.

– Нет. Немец.

– Ненавижу немцев!

– Я тоже, – проронил я.

Она глянула на меня ошарашенно.

– Я не вас имела в виду.

– Я тоже, – повторил я.

– Я француженка. Вы должны понять. Война.

– Понимаю, – равнодушно бросил я. Мне не впервой отвечать за злодейства моего отечества. В конце концов, я за это и в лагере для интернированных отсидел во Франции – французов, впрочем, не возненавидел. Но пускаться в объяснения на сей счет бессмысленно. Когда человеку настолько все ясно насчет любви и ненависти, его святой простоте лишь позавидовать можно.

Меликов уже снова был тут как тут, с бутылкой и тремя крохотными стопочками, которые наполнил до краев.

– Вы обиделись? – спросила девушка.

– Нет. Просто не хочется сейчас водки.

Меликов ухмыльнулся.

– Ваше здоровье! – провозгласил он по-русски, поднимая стопку.

– Божественно! – вздохнула девушка, осушив стопку залпом.

Я чувствовал себя довольно глупо, отказавшись от рюмки, но передумывать поздно.

– Еще по одной? – спросил Меликов, поднимая бутылку.

– Мерси, Владимир Петрович. Достаточно. Мне пора. – Она протянула мне руку. – Au revoir, monsieur[3].

А у нее крепкое рукопожатие.

– Au revoir, madame[4].

Проводив ее, Меликов вернулся.

– Что, разозлился? – спросил он.

– Нет!

– Не обращай внимания. Она всех злит. Но не нарочно.

– Так она не русская?

– Русская. Но родилась во Франции. А что?

– Я одно время квартировал у русских. И заметил, что у их женщин прямо страсть цепляться к мужчинам. Обычай, что ли, такой?

Меликов снова ухмыльнулся.

– Да ладно тебе! И, кстати, что плохого, если мужчину чуток расшевелить? Все лучше, чем по утрам доблестно надраивать благоверному пуговицы на мундире и сапоги до блеска, которыми он потом ручонки еврейских детишек будет топтать!

Я вскинул руки.

– Сдаюсь! Сегодня, похоже, для эмигрантов не самый удачный день. Налей-ка мне лучше стопку, от которой я только что имел глупость отказаться.

– Ну и отлично! – Меликов вдруг прислушался. – А вот и они.

На лестнице послышались шаги. И тут же до меня донеслось удивительно глубокое, мелодичное контральто. Это была пуэрториканка, а с ней и Лахман. Она шла впереди, нисколько не беспокоясь, поспевает ли за ней хромоногий спутник. Сама она не хромала, и вообще было незаметно, что она на протезе.

– За мексиканцем отправились, – шепнул Меликов.

– Бедняга Лахман, – посочувствовал я.

– Бедняга? – изумился Меликов. – Да кто ж его заставляет желать несбыточного!

Я хмыкнул.

– Единственное, что невозможно потерять, верно?

– По-моему, бедняга лишь тот, кто уже ничего не желает.

– Да ну? – усомнился я. – А я-то полагал, только тут и приходит мудрость.

– Вот уж не думаю. И вообще – что с тобой сегодня? Может, женщина нужна?

– Нет. Просто позволяю себе распуститься, когда очередная опасность позади, – с усмешкой ответил я. – Свою молодость вспомни, сразу все и поймешь.

– Мы в те годы всегда вместе, всегда заодно держались. А тебе до других эмигрантов, похоже, и дела нет.

– Ничего не хочу вспоминать.

– И в этом все дело?

– Не хочу замыкаться в эмигрантском кругу, в этой незримой тюряге. Мне этого в Европе за глаза хватило.

– Американцем, значит, хочешь стать?

– Никем я не хочу стать, я хочу наконец-то хоть кем-то быть. Если мне, конечно, позволят.

– Это все словеса…

– Надо же хоть чем-то себя взбодрить, – сказал я. – За меня этого никто не сделает.

Мы еще сыграли партию в шахматы. Я проиграл. Ближе к ночи в гостиницу стали возвращаться постояльцы, и работы у Меликова заметно прибавилось: надо было выдавать ключи, разносить по комнатам бутылки и сигареты. Я тупо сидел в холле. И в самом деле, что со мной такое? Я вдруг решил объявить Меликову, что пора мне наконец снять для себя отдельную комнату. Хотя и сам толком не знал, с какой стати: вроде бы мы друг другу не мешаем, а Меликову, кажется, вообще все равно, у него в каморке я ночую или где-то еще. Но мне почему-то это стало не все равно, захотелось попробовать, смогу ли я снова спать один в четырех стенах. На Эллис Айленде всем полагалось ночевать в спальном зале, да и во французском лагере для интернированных расклад был не лучше. Одно я знал точно: как только поселюсь в отдельной комнате, сразу начну вспоминать времена, о которых мечтаю забыть. Но делать нечего, нельзя же убегать от собственной памяти всю жизнь.

III

C братьями Леви я познакомился в тот волшебный час, когда косые лучи заходящего солнца еще заливают медовым светом витрины антикварных лавок по правую сторону улицы, тогда как окна на другой стороне уже подернулись паутиной вечерних сумерек. То был час, когда и окна, и витрины начинали жить своей особой, заемной, обманчивой жизнью отраженного света, подобно намалеванному циферблату над лавкой оптика, что дважды в сутки на какие-то секунды своим нарисованным временем совпадает с реальным. Я толкнул дверь магазинчика; один из братьев Леви – тот, что рыжий, – словно рыба в аквариуме выплыл из-за прилавка, поморгал, чихнул, щурясь на золотистый закат, снова чихнул и лишь после этого соизволил заметить меня – зачарованного зеваку, наблюдающего, как витрина его антикварной лавки превращается в пещеру Аладдина.

– Дивный вечерок, – заметил он, ни к кому конкретно не обращаясь.

Я кивнул.

– И бронза у вас дивная.

– Подделка, – пренебрежительно бросил он.

– Значит, она не ваша?

– Это почему же?

– Ну, раз вы сами признаете, что она подделка.

– Я говорю, что эта бронза подделка, потому что она подделка.

– Такая откровенность дорогого стоит, – заметил я. – Особенно из уст продавца.

Леви снова чихнул, снова поморгал, потом чихнул еще раз.

– Я покупал ее как подделку, как подделку и продаю. У нас тут все без обмана!

Меня восхитило столь решительное сближение понятий «подделки» и «без обмана», особенно в эту минуту, когда витрины и зеркала морочат взгляд отражениями.

– И вы не допускаете, что она тем не менее может оказаться подлинной? – спросил я.

Леви вышел из лавки на тротуар и внимательно оглядел бронзовую вазу, возлежащую на американском кресле-качалке.

– За тридцать долларов можете забирать, – заявил он. – И к ней еще подставку тикового дерева в придачу. Резную!

Всех денег у меня оставалось долларов восемьдесят.

– А можно мне забрать ее на пару дней? – поинтересовался я.

– Платите, и можете забрать хоть на всю жизнь.

– Бронзу не так-то просто разбить. Особенно поддельную.

Леви стрельнул в меня взглядом.

– Не верите, что она поддельная?

Я не ответил.

– Оставляйте мне тридцать долларов, – решил он. – Можете забрать на неделю, потом вернете. А если надумаете оставить у себя и продать, все, что сверху, пополам. По рукам?

– Вообще-то это не предложение, а чистый грабеж. Но я согласен.

* * *

Полной уверенности у меня не было, поэтому я и взял бронзу только на время. Отнес домой, поставил у себя в комнате. Между делом Леви-старший обмолвился, что вообще-то ваза из нью-йоркского музея, но там ее выбраковали как подделку и списали. В тот вечер я больше никуда не пошел. И, когда стемнело, свет зажигать не стал. В пору брюссельского музейного заточения я усвоил одно: если на вещь долго смотреть, она заговорит, рано или поздно, причем действительно ценная, подлинная заговорит скорее поздно, чем рано. Во время ночных блужданий по музейным залам я иной раз брал какой-нибудь экспонат к себе в каморку – подержать в руках, познакомиться поближе. И нередко это была как раз бронза: музей славился своей коллекцией старинной китайской бронзы; вот я и брал, разумеется, с разрешения своего покровителя, то одну, то другую вещицу к себе в дневное узилище. Директор мне это позволял, ведь он и сам имел обыкновение забирать домой предметы из музейной экспозиции, когда ему это требовалось для работы, а если кто-то из сотрудников замечал отсутствие, спокойно объяснял, мол, экспонат у него дома. И мало-помалу я научился распознавать патину на ощупь, да и на вид, по фактуре, – даром, что ли, я столько ночей перед музейными витринами проторчал, пусть при дневном свете никогда эту бронзу не видел. Известно же, что у слепых развивается невероятно чуткое осязание, вот и у меня со временем что-то похожее выработалось. Я, правда, не слишком на это свое чутье полагался, но иногда, сам не знаю почему, бывал в своем решении совершенно уверен.

Там, в антикварной лавке, эта ваза мне на ощупь сразу понравилась; рельефы, правда, очень четкие – это, вероятно, музейных экспертов и насторожило, – однако все равно они не ощущались как новые. Нет, не такая это была четкость, и когда я, закрыв глаза, медленно, тщательно их ощупывал, впечатление, что вещь подлинная, только усиливалось. Похожую бронзу мне случалось держать в руках и в Брюсселе – там тоже сначала думали, что это копия эпохи Тан или Мин. Ведь китайцы уже в эпоху Хань, по-нашему в первые годы от Рождества Христова, наловчились делать копии своей старинной бронзы эпохи Шан и Чжоу: закапывали новехонькие подделки в землю, чтобы потом выдавать за подлинные. Если при отливке сосуда в орнаменте характерных мелких изъянов нет, по одной только патине определить такую подделку очень непросто.

Я поставил вазу обратно на подоконник. Со двора доносилась звонкая перебранка посудомоек, громыхание мусорных ведер и гортанный бархатный бас негра, который эти ведра выносит. Вдруг дверь распахнулась. В освещенном проеме я успел разглядеть силуэт горничной – та в испуге отшатнулась.

– Никак помер!

– Вздор! – буркнул я. – Я сплю. Дверь закройте. Постель я уже без вас расстелил.

– Ничего вы не спите! А это еще что такое? – Она вытаращилась на бронзу.

– Ночной горшок, зелененький, – объяснил я, – разве не видно?

– И чего только в номер не натаскают! Но учтите: утром я это за вами выносить не стану! Так и знайте! Сами выносите! У нас клозетов достаточно!

– Договорились.

Я снова лег и, сам того не желая, тут же заснул. А проснулся уже среди ночи. Вообще не соображая, где нахожусь. Потом углядел на подоконнике вазу и чуть было не решил, что я опять в музее. Сел на кровати, стараясь дышать поглубже. «Ты уже не там, – неслышно уверял я сам себя. – Ты спасся, ты свободен, слышишь, свободен, свободен, свободен, – словечко «свободен» я повторял снова и снова, прибегая к примитивному самовнушению, повторял теперь уже вслух, негромко, но настоятельно, до тех пор, пока не успокоился. Я часто пользовался этой уловкой в пору скитаний, когда просыпался среди ночи от очередного кошмара. Сейчас я посмотрел на бронзу, которая едва приметным мерцанием слабо отсвечивала даже в ночной тьме, и вдруг ясно почувствовал: она живая. И дело не столько в форме, сколько в патине. Да, эта патина жила своей жизнью, ее не наносили поддельным мертвенным слоем, не вытравливали кислотами, чтобы добиться нужной шероховатости, нет, эта патина созревала сама, медленно, сквозь мглу веков, сперва вылеживаясь в воде, потом вбирая в себя соли и соки земных недр, срастаясь с минералами почвы, а вдобавок, очевидно, не одно столетие наливаясь фосфорными соединениями от соседства с бренными останками мертвого тела, – во всяком случае, каемка мерцающей голубизны у основания вокруг донца позволяла предполагать именно это. Да, патина слабо светилась – точно так же, как светилась в музее неполированная бронза эпохи Чжоу, поскольку ее пористая поверхность не поглощает свет, как это свойственно искусственно отполированной бронзе, а становится как бы слегка шелковистой, вроде грубой чесучи.

Я встал, подошел к окну и сел там. И долго так сидел, боясь вздохнуть, в полном безмолвии все глубже погружаясь в созерцание и чувствуя, как в этой зачарованности мало-помалу растворяются все мои мысли.

* * *

Я подержал у себя бронзу еще два дня, потом снова отправился на Третью авеню. На сей раз в лавочке был второй из братьев Леви, внешне почти не отличимый от первого, разве что на вид чуть поэлегантней и поделикатней, насколько это вообще возможно при его спекулянтском ремесле.

– Все-таки возвращаете бронзу? – спросил он, вытаскивая бумажник в намерении выдать мне мои тридцать долларов.

– Вещь подлинная, – сказал я.

Он глянул на меня с веселым любопытством.

– Но в музее ее забраковали.

– Я считаю, она подлинная. Вот, возвращаю, вам сподручней ее продать по настоящей цене.

– А ваши деньги?

– Отдадите мне вместе с половиной прибыли. Как договаривались.

Леви полез в правый карман, достал оттуда десятидолларовую купюру, поцеловал ее и сунул в левый карман.

– На что позволите вас пригласить? – учтиво спросил он.

– С чего вдруг? Или вы мне поверили? – Я был удивлен и приятно тронут. Слишком я привык, что мне никто никогда не верит: ни полицейские, ни женщины, ни инспектора в департаментах иммиграции.

– Да нет, – ответил Леви-младший, все еще лучась от радости. – Просто мы с братом заключили пари: пять долларов ему, если вы вернете вазу, согласившись, что она подделка, или десятка мне, если вы решите, что она подлинная, но все равно вернете.

– Похоже, вы в семье главный оптимист.

– Только в делах. А брату приходится исполнять роль пессимиста. Так мы распределяем риски в эти нелегкие времена. Потому что совмещать то и другое одному человеку нынче не под силу. Как насчет чашечки кофе?

– Вы венец?

– Да. Считайте, уже венский американец. А вы?

– Венец в душе и гражданин мира поневоле.

– Отлично. Тогда выпьем кофейку у Эммы, это напротив. По части кофе американцы сущие варвары. Они либо безбожно его переваривают, либо готовят с утра на весь день. Эти люди способны часами держать кофейник на раскаленной плите и не понимают, зачем надо заваривать свежий кофе. Эмма так не делает. Она чешка.

Мы пересекли бурный уличный поток. В нем, кстати, и воды хватало: поливальная машина веером струила ее во все стороны. Нас чуть не раздавил лиловый фургончик, развозящий детские пеленки. Леви в последнюю секунду увернулся грациозным прыжком. Только тут я заметил, что на нем лакированные туфли.

– Разве вы с братом не одногодки? – полюбопытствовал я.

– Близнецы. Но для удобства покупателей разделились: он у нас старший, я младший. Хотя он старше всего на три часа. Но благодаря этому он по зодиаку Близнец, а я уже Рак.

Неделю спустя владелец фирмы «Лу и Ко», эксперт по китайскому искусству, вернувшись из деловой поездки, зашел в лавочку братьев. И решительно отказался понимать, с какой стати музей посчитал вазу подделкой.

– Это, конечно, не шедевр, – заявил он. – Но, несомненно, подлинная бронза эпохи Чжоу. Поздней поры. Уже на переходе к Хань.

– И сколько же она, по-вашему, может стоить? – спросил Леви-старший.

– На аукционе в галерее Парка и Бернета сотни четыре, от силы пять, за нее можно выручить, но вряд ли больше. Китайская бронза нынче дешево идет.

– Это почему же?

– Да потому что все дешево! Война! А на китайскую бронзу среди коллекционеров сейчас не так уж много охотников. Могу вам дать за нее три сотни.

Леви покачал головой.

– Думаю, я сперва должен предложить ее обратно музею.

– Это еще с какой стати? – изумился я. – К тому же она наполовину моя. И вы собираетесь вернуть ее за жалкие пятнадцать долларов, которые, должно быть, музею заплатили? Так не пойдет!

– Может, у вас еще и расписка имеется?

От возмущения я потерял дар речи. Леви предостерегающе поднял руку.

На страницу:
2 из 9