Полная версия
Топографический кретин
Когда вышли на маленькую опушку, Шуцык притормозил и поднял палец – типа: внимание, мысль! Медведь тоже остановился и достал сигареты, чтоб время не терять.
– Больничный, – Шуцык церемонно поклонился и сделал жест, будто шляпу снимает. Даже руку приподнял, чтобы застенчиво поблагодарить аудиторию жестом «сидите-сидите», когда загремят аплодисменты. Не загремели. Шуцык повёл глазами, испугавшись, что гений может умереть втуне, не будучи признанным, подождал ещё чуть-чуть, но всё-таки не выдержал, расшифровал: – Временная нетрудоспособность, она же предумышленное, но недоказуемое членовредительство!
Медведь поперхнулся затяжкой. Шуцык постучал ему по хребту и пояснил:
– Ну, там, палец порезать. Или лоб разбить.
– А, так это без базару, – Медведь сжал костистый кулак. – Занимайте очередь!
– Расслабься, Гризли, нетрудоспособность нам теперь сама собой обеспечена, – мрачно сказал Лёнька Гельман, глядя в сторону рощи. – И не факт ещё, что временная.
Из-за хилых деревьев на лужайку выходила могучая группа.
Когда Фрэн был ещё ребёнком Яшей, он очень любил «Книгу будущих командиров» и знал, что в древности такая воинская формация называлась фалангой. У этих, правда, не было шлемов с конскими гребнями, больших прямоугольных щитов и коротких широких мечей, но зато были такие лица, что от них в панике бежали бы даже самые свирепые карфагеняне. И персов бы ещё с собой прихватили. Хотя персы, кажется, из другой оперы.
И этих было много. Очень много.
– Ну просто парад победы, – грустно сказал Кит и оглянулся. Бежать было некуда: фаланга обступила со всех сторон.
– Щас будет вам парад, – пообещал кто-то из когорты.
На этом переговоры прекратились, орало уступило мечу. Защищавшимся объясняться членораздельно мешали ладони, которыми надо было прикрываться сначала от кулачных, а потом и от ботиночных ударов. А нападавшие не хотели сбивать дыхание никчёмными диалогами.
Били долго, точно, больно, но не без понятия: когда у злобно рычащего Медведя из рассечённой брови пошла кровь, расступились. Помогли подняться Фрэну, на каждой руке и каждой ноге которого перед этим сидело по агрессору – чтоб не дёргался под каким-то толстяком, который прыгал задницей у него на животе и при этом отдавал распоряжения остальным. Встал и сам жиртрест, деловито стряхнул траву со своего школьного костюма, осмотрел поле битвы и сказал:
– Ну вот, теперь будете знать, троечники вонючие.
– Чё знать-то? – уточнил Мело.
– Почему троечники? – обиделся отличник Гельман.
– Потому что ваша козлячья школа – номер три, вот почему! – издевательски, как дебилу, объяснил толстый.
– Это васа уродская ськола, мозет, номер три, – просвистел Шуцык. Его риторическое искусство, похоже, пострадало от недостатка минимум одного переднего зуба. – А нас свинюсьник – номер один. Понял ты, цьмосьник?
– И мы не троечники! – припечатал Кит.
Толстый, дёрнувшись было на «чмошника», замер, смутившись.
– Так вы, что ли, не с этой… не с третьей школы?
– Сам ты с третьей. А мы с первой, тебе русским языком бакланят.
Толстый оглянулся на своих; они тоже стояли как пришибленные.
– Ребя, вы это… Извините, короче… Мы тут трёшников караулили… Быканули, в общем… Фигово получилось…
И легион быстро, как и появился, вмаршировал обратно в рощу.
– Ни фига себе йаскладотька, – Шуцык потрогал десну. – Быканули они, а огъебли мы. Не за хъен собасий…
– Ладно, я их запомнил, козлов крестьянских, – Медведь почему-то забыл сказать о себе в третьем лице. – По одному отлавливать будем.
– Да на фиг они нужны, – махнул рукой Кит. – Моральная-то победа за нами! Видал, какие у них хари были по оконцовке?
25 января
ПолураспадАнгел, стань человеком!
Подыми меня, ангел, с колен.
Тебе трепет сердечный неведом,
Поцелуй меня в губы скорей.
Андрей Вознесенский
Я проснулся гораздо раньше ее. Или, может, она опять только делала вид, что спит? Не знаю, я теперь не умею ее понимать: она этого не хочет.
Она и тогда не хотела. Убегала от меня на шейпинг – пилатеса ещё не придумали, – и я сидел на набережной в заглушенной из-за бензинового кризиса машине, пускал в прохладное окно струйки сигаретного дыма, и с ними играл морской вечерний воздух, и, играючи, растворял их в себе, менял их голубой цвет на серый, а потом из серых делал прозрачными, и я наблюдал небесное цветоделение и ждал, когда появятся в сумерках две тонкие зябкие фигуры – ее и ее подруги Юли.
И я предложу подбросить их до дома. И они, может быть, согласятся – если достаточно продрогнут. И тогда, почти теряя сознание от восторга и ожидания, я открою дверцы и отодвину сиденье рядом с собой назад – чтобы ее коленки не стукались о приборную пластмассу.
Когда нормальный человек (я, например) в сидячем положении сводит колени вместе, их чашечки смотрят друг на друга. А у нее, наоборот, в разные стороны, будто малыши-двойняшки, которые вообще-то жить друг без друга не могут, но вот сейчас поругались – не по-настоящему, конечно, а просто чтобы друг от друга отдохнуть.
Я называл ее коленки неправильными, а она смеялась и говорила, что она вообще вся неправильная, потому что из другого измерения.
И, устроившись поуютнее, они попросят у меня зажигалку и тоже закурят – ах, как я этого не поощрял! – длинные и тонкие, под стать им самим, заграничные сигареты, и, если совсем уж окажутся в настроении, позволят заскочить по пути на Первую Речку, в бар Дома журналиста, в котором в то время делали сногсшибающий коктейль из фальшивого бифитера и не виданной мною ни до того, ни после лактозно-углекислотной смеси южнокорейского производства под названием Milky Soda.
И потом я развезу их по домам и, неловко, как подросток, прощаясь у ее подъезда, вспомню сценку из старого фильма.
– Зайдешь на чашку кофе?
– А я не пью кофе.
– А у меня его и нет.
И я улыбнусь, потому что на кофе меня опять не пригласили, и отправлюсь домой. Счастливый и влюбленный.
Я вообще был мальчиком влюбчивым. Где эта влюбчивость теперь? Как бы она мне помогла!
Стыдная болезнь
Угол атакиЧувихами, чувырлами, чушками и другими обидными словами Фрэн девочек не называл. Не из принципа даже и не только потому, что воспитанные юноши так не говорят, – нет, не только. Просто он их любил.
Ему было приятно на них смотреть, задевать ненароком их волосы, слышать их смех, ловить взгляды, пусть и не всегда ему адресованные. Девочки тоже любили Фрэна – может, им были по душе его обходительные, как из книжки, манеры? И ещё его умение артистично и к месту рассказывать анекдоты, особенно неприличные.
Может, конечно, он это сам себе навоображал, но ему было приятно такое воображение.
А больше всего им нравилось то, что они нравятся ему. Для них это очень важно – чувствовать, что нравишься: Яша понял это давным-давно, ещё в детском саду. И ещё он понял – правда, не в детском саду, а позже, но какая разница, – что девочки любят не только крупных и сильных мальчиков, но и небольших и слабых, главное – чтоб голова на месте была, а в голове чтоб был рот, который говорит правильные вещи в правильное время.
Читать он научился в три года. Ну, сначала, конечно, не совсем читать, но хотя бы складывать буквы в слоги. Мама рассказывала гостям, какой пыткой оборачивались для неё прогулки по городу. Яша не пропускал ни одной вывески, ни одной афиши, ни одного плаката про социалистическое соревнование, ни одной доски почёта с именами передовиков. Кто-то же написал все эти буквы – значит, рассчитывал на то, что кто-то другой соединит их в слоги, а из слогов слепит слова, ведь так? Так. Ну и почему этим кем-то другим не должен быть Яша?
К четырём он вовсю штудировал родительскую библиотеку, и тогда мама с папой переставили Куприна и Мопассана на верхние полки. А в детском саду взрослых книжек вообще не было никаких, поэтому когда Настасья Никитична хотела сходить на часок к сантехнику дяде Славе, она просила нянечку Нюсю присмотреть за детьми и вручала Яше книжку. Не нормальное что-нибудь – про пиратов или, там, про индейцев, – а всякую младенческую муру вроде «Курочки Рябы».
Нюся усаживала Яшу на стул перед группой, и он сразу начинал себя чувствовать так, как должен чувствовать себя не очень пока ещё заслуженный артист перед очень уже заполненным залом.
И – совершенно как в настоящем театре – зрители во время его выступления сморкались в рукав, шелестели фантиками и устраивали иногда короткие шумные потасовки из-за печенюшек. Тогда Яша сразу умолкал и обижался, выставив вперёд нижнюю губу, но ненадолго, потому что публика сама начинала просить продолжения и стыдить бузотёров, и они успокаивались, обычно просто раскусив печеньку пополам пристыженными лицами.
Он читал громко и с выражением, очень переживал за героев: ёжился, когда страшно, шмыгал носом, когда грустно, и хохотал, когда радостно, – и вместе с ним замирали в ужасе, тёрли кулачками глаза или весело смеялись все остальные, мальчики и девочки, но девочки всё-таки немножко больше. Ах как они на него смотрели!
С тех пор Яша старался девочек не разочаровывать. И, сами не зная почему, девочки отвечали ему тем же.
В третьем классе впервые – если, конечно, не считать роддома, но он его не помнил, а потому не считал – Яша попал в настоящую больницу, да не просто в настоящую, а сразу в областную. Лёг туда со стыдной болезнью, которая только называется красиво: двусторонний гайморит, а на самом деле просто бесконечный поток соплей – и вся тебе красота.
В отделении ухо-горло-нос каждая мелочь требовала пристального внимания и добросовестного, неторопливого изучения.
Жидкое, уложенное волнами картофельное пюре с котлетой «Дружба» из свинины с кальмаром. Стены, неровно выкрашенные чем-то напоминающим по цвету картофельное пюре. Затянутые решёткой дырки под потолком, на которых внезапно и оттого страшновато начинали иногда шуршать блестящие струи кем-то зачем-то наклеенной магнитофонной плёнки. Огромные унитазы чуднóй конструкции, в которые легко можно провалиться, но на которые никак нельзя удобно сесть, потому что они так специально вделаны в цементный пьедестал. Сияющие рыцарским булатом тележки, на которых медсёстры привозят счастливчикам – тем, которые не ходят, – еду из столовки. И особенно сами эти медсёстры – такие взрослые, такие зрелые, такие опытные, так озорно и почему-то кокетливо поглядывающие вокруг.
Заместителем главврача в отделении работал Сеня, родной дядя Яши, младший брат его папы.
– Не переживай, старичок, скоро будешь лучше прежнего, – говорил он, и Яша верил, потому что он всегда верил Сене, самому любимому своему дяде, которого и дядей-то не называл никогда, а только по имени.
Сеня был не так уж намного старше самого Яши, а раньше, говорят, вообще ухаживал за его мамой, когда она была ещё незамужней: наверное, хотел сам на ней жениться и обогнать своего старшего брата Ромку.
Яша иногда задумывался: а вот если бы Сеня победил в том соревновании, то он, Яша, был бы теперь Сениным сыном? И Сеня был бы ему папой, а папа Рома – наоборот – дядей? И звали бы его, наверное, не Яша, а как-нибудь по-другому? А может, он и сам тоже был бы каким-нибудь другим? Может, даже неизвестно кем, может, даже и не мальчиком, а – вообще! – девчонкой?
Он никак не мог додумать эту мысль до конца и однажды спросил папу. Папа засмеялся и рассказал историю про то, как один мужчина женился, а его отец тоже женился, но на дочери той женщины, на которой женился сын. И поэтому младшая невеста стала как бы мачехой своей же родной матери, а сын – как бы отчимом своего отца. А потом у них родились дети, которые тоже переженились между собой крест-накрест, а потом самый первый мужчина задумался и понял, что он сам себе дедушка, и застрелился.
И Яше сразу стало легче, потому что ему стреляться не надо, ведь его родной дядя Сеня не смог когда-то давно обогнать его родного папу Рому и жениться на его родной маме Алле. Поэтому теперь Яша – не кто-нибудь там непонятный и уж тем более никакая не девчонка, а нормальный советский мальчик по имени Яша, а если по имени-отчеству, то Яков Романович, а не Кто-Нибудь Семёнович. Или – вот ещё! – Какая-Нибудь Семёновна.
И ещё Яша немножко сочувствовал маме, потому что ей, конечно, было тяжело выбирать. Папа Рома – он самый лучший в мире, он умеет рисовать танк и рассказывать про звёзды, на улице с ним все всегда здороваются за руку и уважительно называют по имени-отчеству, хотя он вон ещё какой молодой. Но и Сеня ведь тоже хорош! Его весь город любит – наверное, даже больше, чем Яшу любят девочки.
Сеню называли врачом от бога, хотя все знали, что бога нет, и ещё он был неженатым, и люди говорили: в какое время ни позвони, Сеня будет на месте через двадцать минут, потому что квартира его – на главной площади города, от больницы через дорогу. И все шли по этой площади и по этой дороге – и всегда смотрели на окно второго этажа: торчит там морда или нет.
У Сени на старом диване без ножек жила любимая собака. Он купил её щенком за двести рублей и назвал Аполлоном, потому что это была не просто какая-нибудь собака, а английский дог мраморной масти, и называть её надо было по-особенному, по специальной собачьей метрике, на букву «А». Но родные и знакомые плевали на метрику и на букву «А» – и к Аполлону обращались на букву «М»: Мотя.
Зимой, когда Мотя был ещё маленьким, но всё равно уже больше Яши, Сеня запрягал его в санки, и Мотя с весёлым урчанием носился по сугробам, и на поворотах Яша вываливался прямо в снег, и тогда Мотя подбегал к нему, пыхтел в лицо и шершаво целовался, извиняясь.
А потом оба подросли, но Яша не так чтобы сильно, а Мотя-Аполлон стал огромный, как дом. И когда Сеня уходил на работу или ещё куда-нибудь, пёс клал передние лапы на подоконник, а сверху пристраивал свою большую скуластую голову и разглядывал улицу грустными голубыми глазами и очень по-человечески шевелил своими смешными бровями, похожими на раскатанные в колбаски ватные шарики. И тогда, если смотреть на Мотю сзади, можно было подумать, что это высокая худая старуха с длинным хвостом ждёт в светлице своего старика, запропавшего вместе с неводом в далёком синем море. Только моря в городе не было. А если смотреть на Мотю спереди, то ещё с автобусной остановки можно было понять, дома хозяин или не дома.
Весь город знал: если морда в окне, значит, доктора нет. И если тебе нужен Сеня, то приходи в другой раз. А если просто в гости, то можно и прямо сейчас.
Сеня не запирал свою квартиру. Зачем, говорил он, когда тут такая морда живёт, что лучше любого замка. Поэтому те, кто Сеню знал хорошо – и кого хорошо знал Мотя, – заходили когда хотели, брали с полки что-нибудь из фантастики или, наоборот, возвращали книжку, угощались чаем с сушками, открывали кран над ванной, и Мотя, чавкая и отфыркиваясь, жадно ловил розово-чёрной пастью толстую струю воды, потом закрывали кран, гладили пса по квадратной твёрдой голове с бровями-колбасками, уворачивались от его хлёсткого радостного хвоста и разлетающихся во все стороны длинных вязких слюней – и уходили.
А те, кого Мотя не знал, тоже приходили, но тогда уже не уходили. Он ложился у двери и дремал. И если незнакомый гость делал шаг из комнаты в прихожую, Мотя приподнимал свою квадратную голову мраморной расцветки, делал домиком свои ватные шарики и говорил своей розово-чёрной пастью:
– Ррр?
Разумный незнакомый гость тогда всё сразу осознавал, вежливо и как можно более несуетливо кланялся, возвращался в комнату, наливал себе вторую кружку чая и ждал, когда вернётся Сеня. Один раз он так вернулся – и сдал в милицию двух воришек.
– Да, брат, надо тебе от этой штуки избавляться, пока молодой, – сказал Сеня лежащему в больнице Яше, то есть как бы лежащему, потому что сейчас он не лежал, а сидел, и не в палате, а вместе с Сеней в кабинете, на двери которого была табличка: «ЛОР-отделение. Заведующий».
Что это за лор-заведение такое, которым Сеня заведует, размышлял Яша, как вообще такое слово придумалось? Ведь если взять «ухо-горло-нос», сложить первые буквы и даже менять их местами сколько хочешь, всё равно получится что угодно, но не «ЛОР». То есть, конечно, там все эти буквы есть, особенно в «горле», но это ж как их надо туда-сюда переставлять, чтобы такое в результате вышло!
А может, Лор – это от тёти Лоры, Сениной помощницы, Ларисы Сергеевны? Но тогда почему отделение назвали по её имени, ведь Сеня-то главнее? «Сеня-отделение» – тоже неплохо. Можно даже сократить, тогда ещё лучше выйдет: Сеньделение… или вот: Деленьсение… нет, лучше так: Делесение… М-м, тоже не очень, на «донесение» похоже – и ещё на «воскресение», а тогда будет неправда, потому что донесения писать – не Сенина работа, он же не донеситель… доноситель… не доносчик – вот! А по воскресеньям вообще никто не работает, даже те, которые заведуют отделениями в заведениях по донесению донесений.
Но ведь если табличка неправильная, то от этого бывают всякие неудобства, вот у нас в школе на первом этаже – в самом конце коридора, между фикусом и девчачьим туалетом – есть дверь с надписью «Медпункт», а когда Лёнька Гельман порезался на трудах, и Яша пошёл с ним за йодом, училка бэшников сказала, что медпункт закрылся ещё в прошлом году и в кабинете теперь склад, просто табличку поменять пока забыли. Но там хоть слово понятное, не то что этот лор никому не известный…
Окончательно запутавшись, Яша понял, что придётся у Сени спрашивать, но не сейчас. Сейчас Сеня занят: говорит, что надо избавляться от этой штуки, пока молодой, – но показывает не на противный двусторонний гайморит, на который вообще можно показать только через черно-белый лист рентгена, который, если взять его за края и пошевелить, делает волну и издаёт загадочный звук: уау-ау, как в кино, когда мимо твоего космолёта трассируют метеоры или лазерные лучи, – не на гайморит, в общем, показывает Сеня, а на большую мохнатую бородавку, поселившуюся у Яши на правой руке, как раз между основаниями мизинца и безымянного.
– Да ладно, пусть живёт, – промямлил Яша не очень уверенно.
Может, конечно, Сеня и прав, что надо избавляться, он же врач, но ложиться ради этого под нож?! А без операции цыпку удалить нельзя, Яша это точно помнит со слов тёти Гити, соседки бабы Ривы. У тёти Гити большими сизыми бородавками сплошь покрыты веки обоих глаз и заодно верхние половины щёк, так что лучше тёти Гити про лечение этой дряни не знает никто.
Можно ещё, конечно, завернуть в марлечку специальный бульон и прижать эту гулю к наросту, но тётя Гитя говорит, что это помогает только когда бородавка молодая, а эту так уже вывести не получится…
– Ты что, боишься? – прервал Сеня его рассуждения.
Конечно, ему легко удивляться: сам-то он, может, ничего не боится. Он, может, вообще после института был военным врачом на секретной войне. Это ведь только в школе учат, что после Великой Отечественной никакой другой войны больше не было и сразу наступил мир во всём мире, а Сеня вон сам перевязывал раненых, а он-то на Великой Отечественной не был, потому что даже родился уже после победы…
– Ну так что, орёл? – напомнил Сеня.
– Да ничего я не боюсь, – нахмурился Яша. – Просто зачем.
– Ну вот и хорошо, – Сеня вопроса как будто не слышал. – Тогда давай в операционную.
В о-пе-ра-ци-он-ну-ю! Ую-йу!
Он-то хотя бы надеялся, что будет наркоз, что он хотя бы не увидит, как много вокруг белой ткани в застиранных бурых пятнах, не услышит жёстких, отрывистых команд: «Скальпель!», «Тампон!» и «Зашивайте!», а тут вышло, что никакого наркоза ему никто делать не собирается.
Его даже на операционный стол не положили, а просто усадили в кресло вроде того, какое бывает у зубного врача, и ещё спинку опустили – так, что стали видны тонкие нити в лампах наверху, но только на секунду, потому что от такой яркости глаза сразу ослепли, и нити из белых стали чёрными, и даже когда Яша зажмурился, они всё равно копошились у него в глазах, как головастики в парковом карьере. А когда снова открыл глаза – ну интересно же, хоть и страшно, – то увидел рядом со своей бородавкой какую-то штуку, очень похожую на пистолет.
Ручка у штуки – та её часть, что выглядывала из Сениной ладони, – была синяя и пластмассовая, а вместо дула – блестящая спираль, как сверло на уроке труда, которым тогда порезался Лёнька, только оно совсем не вращалось, и с его кончика как-то слишком многообещающе поднималась невнятная струйка белого дыма.
– Не боись, Яшкель, – сказал Сеня. – Это не расплавленный металл, а всего лишь жидкий азот. Сейчас прикоснёмся к твоей бородавке – и хана ей.
Ага, прикоснёмся! Вот уж утешил – азот! Да и какой он жидкий, когда на самом деле дымчатый!
Пистолетик приближался к Яшиной руке. Он смалодушничал, снова закрыл глаза и… ничегошеньки не почувствовал. А вместо этого услышал приятный женский голос:
– Ой, какие длинные ресницы, совсем как у вас, Семён Исаакович!
– Да, – сказал другой голос, тоже женский, но погрубее. – Красивый мальчик. Сердцеедом вырастет…
Это, что ли, про него? Яша чуть-чуть, совсем незаметно приоткрыл веки. Через ресницы – длинные, ишь ты! – было видно не очень: снова мешали головастики, – но он поднапрягся, и картинка прояснилась, как если на телевизоре повертеть крутилку «Частота строк».
Над ним склонились две практикантки, одна рыженькая и одна беленькая, симпатичные такие, хотя и старые, конечно, лет восемнадцать. У рыжей – прямо над его лицом – чуть-чуть приоткрылся белый халат, и ему стала видна похожая на улыбку ложбинка, в которой очень уютно, совсем по-домашнему, устроилось маленькое золотое сердечко. Яше стало неудобно, как будто он подглядывает, и он снова накрепко зажмурился.
– Ой, у него слёзка катится, – опять пропел приятный голос, и Яшиной щеки мягко коснулся свёрнутый в подушечку бинт.
– Не горюй, жених, всё уже, – сказал Сеня. – Вот твоя бородавка, смотри.
У него на ладони лежал маленький комочек, похожий на тот, который только что сидел у Яши на руке. Но похожий только формой, а цвет был совсем другой – не живой, голубовато-розовый, а мёртвый, совсем-совсем чёрный, прямо как уголёк.
– Вот и конец твоим мучениям, страдалец, – объявил Сеня. – Но если ты не против, я бы ещё вот с этой папилломкой разделался, а то она тоже может вырасти.
Он показал на крошечную вавку рядом с тем местом, где только что была бородавка. И Яша решил, что на этот раз будет храбро глядеть опасности в лицо.
Едва не теряя сознания от безотчётного ужаса и тайного восхищения собственным мужеством, он наблюдал неумолимое приближение мерцающего жала к своей руке, надёжно прижатой к подлокотнику крупным медбратом. Жаль, что держит не рыжая с ложбинкой, начал думать он, но дальше не успел, потому что кончик Сениного пистолета коснулся кожи.
Странно, но боли не было. Как будто в ладошку сделали укол, но не горячий витаминный, какие ставили ему прошлой зимой, когда он сильно простудился и от этого было жарко идти домой по двадцатипятитиградусному морозу, а совсем наоборот, холодный-прехолодный, как будто сверло только что вытащили из морозилки.
Ощутив леденящее прикосновение, от которого, как от папиной сигареты, в воздух взвилась тоненькая струйка, вавка скуксилась, обуглилась и сразу же отвалилась, будто инженер Гарин метко срезал её своим гиперболоидом.
– Ох, – сказала одна красивая практикантка, а другая совсем по-детски захлопала в ладоши, и Яша почувствовал себя героем, возвращающимся с фронта и ловящим на себе умильно-обожающие взгляды не нюхавшего пороху женского населения. Которому ведь и рассказать ничего нельзя, потому что война была совершенно секретная, и главное командование заранее взяло с тебя клятву хранить молчание до самого конца твоих дней и потом унести эту тайну с собой в могилу.
25 января. Продолжение
ПолураспадЯ растерялся. Я не думал, что это произойдет так быстро. Вернее, надеялся, что Лена будет уговаривать меня.
Сергей Довлатов
Она позвонила в полдень, как только я вышел из дому. Наверное, ее разбудил щелчок замка.
– Ты даже не сказал пока.
– Я заглянул, но ты спала. Хочешь, вернусь? Я еще и за ворота не вышел.
– Да ладно, зачем возвращаться. А ты куда?
– В деревню. Выпью кофе – и назад: у меня сегодня ночная. А у тебя какие планы?
– Поеду в город, по магазинам пройдусь.
– Могу подождать тебя в кафе. Оттуда поедешь в центр.
– Да нет, я там вчера была. Ты ведь знаешь, я не такой фанат деревни.
– Знаю.
А я фанат. С того самого момента, как увидел эту деревню. Сразу после переезда в Лондон.
Деревня – условность. Это не провинция и даже не предместье. Отсюда до Трафальгарской площади 18 минут на электричке, просто называется она Блэкхит-виллидж, то есть деревня Черный Вереск. Или Черная Пустошь, по настроению. По соседству – Гринвич. В двадцати метрах от нашего дома, в беседке, оплетенной розовыми кустами в два человеческих роста, врыта в землю металлическая табличка с одной линией и двумя словами: "Гринвичский меридиан".