Полная версия
Топографический кретин
И Могила отступил.
Один за другим, как десантники в кинокартине про войну, раки сигали в забалконную бездну. Только парашютов у них не было.
– Вы куда? Обедать скоро, – окликнула мама мальчишек, суетливо обувавшихся в прихожей.
– Сейчас, мам, мы мигом, – пообещал Яша, и они дёрнули вниз, щеголяя друг перед другом умением прыгать через две ступеньки, но на всякий случай придерживаясь за шаткие, дребезжащие поручни.
– Ну вот опять, блин, теперь заноза! – совсем раздосадованный неблагодарностью ракоспасательного предприятия, Лёха впился зубами в другой палец и сам чем-то стал похож на рака. – Дебильные перила дурацкие!
– Нету, – сказал Яша.
– Ничего себе нету! – обиделся Могила и неожиданно громко чмокнул, потому что выдернул изо рта палец, чтобы доказать, что не врёт. – Во, зырь, как воткнулась!
– Да нет, раков нету! Вообще. Ни одного.
– Точно! Убежали, значит! Спаслись. А я думал, поубиваются на фиг.
– И я, – признался Яша.
– А может, этих тоже с балкона шуранём? – Могила ткнул в облезлую желтоглазую парочку. – Папка говорит, кошаки с любой высоты могут на ноги приземляться. Заодно проверим.
Эти двое жили в подвале их дома и обычно людей близко не подпускали. Но сейчас сидели спокойно, словно не слышали, что их собираются краштестить на прочность, лениво вылизывали свои довольные мордочки и лапы. Рядом на асфальте валялись какие-то хрусткие, бесформенные и бесцветные ошмётки, похожие на засохшую луковую шелуху. Только где ж это видано, чтобы коты луком питались, да ещё с таким удовольствием…
Наверное, не надо Могиле про это говорить, подумал Яша. И перевёл разговор:
– Да ну их, они вон мышей объелись, ещё заразимся. И блох подхватим.
– Ну и фиг с ними тогда. Пошли кушать.
А теперь они разлучались, и оба понимали: это навсегда. Отсюда до гастронома, в котором теперь будет жить Яша, целых четыре остановки. Это если на автобусе, а на велике так вообще не доехать.
Двухколёсный «школьник» появился у него недавно, и Яша ещё не успел им как следует навоображаться. Раньше, когда ему говорили: «Дай прокатиться», он, как и положено, отвечал: «Жопа не годится», или: «Если каждому давать, поломается кровать». Но здесь, в новом дворе, пацаны тоже были новые, и как себя с ними вести, он пока не знал.
Драться Яша не любил, потому что не умел. Он давно понял, что против лома нет приёма и что с саблей на танк бросается только дурачок. Но не будешь же на велике по квартире гонять, а во двор вытащишь – так обязательно кто-нибудь пристанет, и что тогда? Давать вот так, кому попало? А вдруг сломают или вообще угонят? А не давать – так кто их тут знает, этих гастрономовских, могут ведь и шею сломать вместо велика…
Натужно перебирая в голове варианты самоутверждения, он спускал блестящее синее сокровище по лестнице, ритмично, как поезд, прогромыхивая по ступенькам задним колесом. Каждый удар отдавался тонким дзиньканьем звонка на руле.
Вышел, оглянулся, оседлал, поставил ногу на бордюр, чтобы оттолкнуться, –и нá тебе – подваливает длинный, наглый, да ещё и белобрысый.
– У тебя ниппель есть?
Ишь, ни здрасьте, ни до свидания, ниппель, ага! Да не нужен ему ниппель никакой, вон смотрит как – как корову на базаре выбирает. По раме зачем-то постукал, по крылу – как по своим собственным. И морда такая неприятная: башка белая, брови белые, ресницы белые, очки нацепил, как будто умный, а сам точно хулиган!
– Ну чё, нету ниппеля?
– Ну, нету.
– А велик хотя бы твой?
– Ну, мой.
– А ты новенький?
– Ну.
– А как звать?
– Меня?
– Ну.
– Меня Яша. А тебя?
– Рыбин Гоша.
– Гоша?
– Ну.
– А ты в этом дворе живёшь?
– Ну.
– А в каком доме?
– Да вот в этом вот подъезде. А ты?
– И я тоже. На третьем этаже. В тридцать второй квартире.
– И я на третьем, в тридцать четвёртой. Айда в гости?
Гоша, хоть и был выше Яши на полголовы, оказался почти на год младше. И морда, в общем, ничего, не сильно неприятная, просто белобрысая. И очки настоящие, Яша специально попросил померить – так чуть не свалился, больно стукнувшись коленкой об угол дивана: всё жутко расплылось перед глазами, как он вообще в них ходит!
Нормальный, в общем, пацан, хоть и очкарик.
В школу из-за своего длинного роста Гоша пошёл не в семь лет, как все нормальные люди, а в шесть. И потом ещё хвастался, что перед армией сможет поступать в институт не один раз, а целых два, потому что будет иметь год в запасе. В общем, несмотря на разницу в возрасте, они с Яшей оказались в одном и том же втором «А», да ещё и за одной партой.
Гошин папа тоже ходил в школу, только не учиться, а работать – и не в обычную школу, а в художественную. В ней он был не простым преподавателем и даже не завучем, как Конь, а целым директором. Потому что хорошо умел рисовать картины – и по вечерам всё время или рисовал их, или читал про них большие и яркие книги.
Яша тоже любил рисовать – вообще-то он уже знал, что надо говорить «писать», но не мог себя заставить, потому что пишут книги, а картины всё-таки рисуют, – и больше всего на свете хотел попасть в художку. А вот так взять и попросить стеснялся, поэтому каждый день после школы переходил лестничную площадку и малевал у Гоши в гостях на тетрадном листе лунный пейзаж или красное яблоко рядом с носатым чайником. И выводил потом самыми красивыми печатными буквами, на какие был способен: «Дядя Серёжа, возьмите меня, пожалуйста, в художественную школу!»
– Рановато тебе, брат, потерпи ещё годик, – говорил ему вечером Гошин папа, высокий и солидный. Они вместе пили чай, и на длинных пальцах Сергея Николаевича были видны крапинки краски, и Яша не отводил глаз от этих пятнышек и представлял, как он сам, дорисо… ну ладно, ладно, дописав небольшой этюд, сядет за стол, и у него на руках тоже будут разноцветные веснушки, потому что сколько ни вытирай их влажным вафельным полотенцем, всё равно все стереть не получится.
– Ну почему ещё годик, дядь Серёж? – тянул он голосом нытика, пытаясь разжалобить Гошиного папу-директора.
– Потому что в художественную школу принимают с десяти лет, а тебе только восемь с половиной.
– Но Гошу же приняли в обычную школу с шести лет. Обычная школа главнее художественной, а его ведь приняли! Потому что он длинный.
– Не длинный, а высокий, – поправляла Гошина мама тётя Валя.
– Ну да, потому что недлинный, – спорить сейчас было не в Яшиных интересах. – А меня тоже могут принять, потому что я уже рисовать умею. Умею ведь, вы же видели!
– Н-да, брат Яша, похоже, не отвертеться мне, – дядя Серёжа поставил на стол кружку с огромной оранжевой клубникой на боку и задумался. – Ладно, старик, убедил. Я скажу твоим, как заявление писать, только никаких поблажек не ждать, уговор?
Яша честно, без поблажек, сдал экзамены, а Гоша в это время так же самостоятельно, только непонятно зачем, поступил в музыкалку, и ему купили баян. И теперь после школы Яша по-быстрому делал уроки и с наслаждением портил акварельную бумагу, а его лучший друг, корчась, как от зубной боли, растягивал и сжимал тяжеленный инструмент с красными перламутровыми панелями и всё пытался понять, какой гад – и главное: на фига? – придумал это дурацкое сольфеджио.
Гоша страдал так бурно, так зримо, так искренне, что его жалели не только двор и класс, но и вся многочисленная родня, даже тётя Зоя, которая жила аж в самом Владивостоке и только иногда приезжала к ним в город, чтобы навестить своих сестёр, тётку Ленку и тётю Валю, Гошину маму. Иногда тётя Зоя привозила с собой дочурку, светловолосую, как вся их родня, и очень тоненькую Надю. Из-за которой Яша терзался, почти как Гоша из-за своего постылого баяна, только наоборот: Надя нравилась ему никак не меньше, чем художественная школа, а может, даже и больше.
Яша изо всех сил старался не пропустить момент, когда Гоша засобирается к тётке Ленке, у которой обычно останавливались владивостокские родственники. А когда уже терпеть не мог, сам спрашивал друга, не пора ли ему навестить близких.
У тётки Ленки Яша млел от всего – не потому, что там было что-то такое особенное, а потому, что к этому всему – к клетчатой скатерти с загибающимися краями и со следами порезов от острого ножа; к запотевшему стаканчику с зубными щётками в ванной; к плохо закрывающемуся секретеру в гостиной; к деревянной вешалке из оленьих рогов в прихожей – ко всему наверняка прикасалась Наденька.
Это отчего-то очень Яшу волновало и мешало сосредоточиться, и из-за этого он даже проигрывал Гошиной родне в дурака, хотя если по-честному, то играл лучше. Но всё равно не расстраивался, потому что после трёх-четырёх партий они пообедают, а потом пойдут с Надей гулять в парк или в кино. Не вдвоем, конечно, пойдут, а втроём: Гошино семейство вовсю подшучивало над женихом и невестой и никак не хотело отпускать их одних.
Может, из-за того, что с ними всегда был брат и друг, Яша так ни разу Надю и не поцеловал. А после школы, переехав в её родной Владивосток и поступив в университет, узнал, что она уже замужем, – и, чтобы не расстраиваться, взял себе в гёрлфрендши какую-то сокурсницу.
26 января
ПолураспадИ, конечно, хотелось поделиться. Но с кем? Сослуживцы отпадали, ибо могли истолковать превратно, жена тоже, ибо она не стала бы истолковывать, с близкими друзьями встретиться в эти дни не довелось.
Александр Житинский
– Зачем ты держишь все в себе? – спросила она. – Так ведь только хуже. Тебе нужно с кем-то поделиться. Поверь, станет легче.
И сразу вспоминается Фарук.
Был у нас такой приятель ливанских корней, уроженец канадского Квебека, работавший в Лондоне, а до этого в Москве. Там-то он и встретил свою Марину-балерину.
Она действительно танцевала – и не где ни попадя, а в самóм Большом. Правда, не примой: наиболее заметной ее ролью, как говорил Фарук, была партия Картошки №8 в кордебалете "Чиполлино". Однако симптомы звездной болезни проступали у Марины, как зеленка на подцепившем ветрянку ребенке: Мариинку она называла своей недоделанной тезкой, а коллегу Волочкову упоминала в основном при обсуждении проблемы ожирения – и непременно снабжала ее фамилию приставкой с-.
Но Фарук все равно любил Марину, а Марина любила его большую квартиру в дипломатическом лондонском квартале и его канадский паспорт, очень любила подаренное им в знак будущей помолвки кольцо с крупным бриллиантом и особенно трепетно – его кредитную карточку. Бросала к ногам своих чувств роскошные курорты, универмаги и рестораны, любила страстно, но не долго: сначала тайно, а потом чуть менее тайно стала встречаться в Москве с коллегой, неким Даней, обладавшим, по слухам, фантастической внешностью и еще более нереальным отсутствием совести и денег. Ввиду двух последних обстоятельств молодого да раннего Даню содержала не столь уже юная Марина, счета которой, в свою очередь, оплачивал и вовсе пожилой – моего практически возраста – и влюбленный по уши Фарук.
– Представляешь, Картошка №8 оказалась первостатейной шлюхой, – жаловался он мне в таверне на отлете Ковент-Гардена, и соседи, заглянувшие на кружечку перед мюзиклом, начинали делать вид, что не прислушиваются. Тогда Фарук переходил на ломаный русский. – Представляешь, я сказал ей: ты тогда отдавай кольцо, потому что мы теперь по твоему резону не станем поженяться, но она сказала, что я был жад… жид… как?
– Жадный?
– Да, так, жидина. Она сказала, что у нее есть мало денег, а я не стану бэнкрапт. Я сказал, что вопрос не на деньги, а на принсипл. И она сказала: тогда тебе имеется твоя принсипл, а мне дай… дай…
– Как, она еще что-то от тебя требует?
– Нет, она сказала: тебе будет достаться твой принсипл, а мне моя даймонд…
– А, бриллиант.
– Ты так думаешь? – Фарук вдруг обиделся, и я не сразу понял, почему. А потом дошло: по-английски "бриллиант" – правда, с ударением на первый слог – это "прекрасно". А я-то всего лишь пытался напомнить ему перевод слова "diamond" на русский.
– Нет, старина, я так не думаю.
– А, хорошо. Так вот, представляешь, Картошка №8…
Потом они мирились, потом опять ругались, потом все повторялось, и мы, три-четыре человека, непонятно за что вовлеченных в узкий круг Фаруковых знакомых, вновь и вновь выслушивали его исповеди и кивали, пряча глаза и прикидываясь сострадающими, а на самом деле думали: да что ж ты за болван такой, ты же видишь, что она вертит тобой, как хочет…
– Она тупа, как ее пуанты, – аргументировали мужчины про себя.
– И к тому же некрасива, сколько бы ни тратила твоих денег на косметику! – молча добавляли женщины. – Ты видел ее щиколотки?
– Она изменяет тебе с кем попало, – били мужчины по больному.
– И кольцо тебе все равно не отдаст! – щедро сыпали женщины соль на мозоль.
– Забудь ты о ней наконец! – скандировали все молчаливым хором и сочувствующе хлопали страдальца по плечу.
Отскок. Антология предательства. Том следующий
Поздним вечером затащен друзьями в модный клуб. В лондонских заведениях подобного толка – в отличие от московских, парижских, владивостокских, барселонских и даже тюменских – не был уже пару лет. На этот раз поддался на предлог: день рождения Лианы, с которой я знаком совсем чуть-чуть, но которая кажется привлекательной и адекватной.
С Лианой меня познакомили мой давний английский приятель Дэвид и его молодая и относительно новая жена Ника. Раньше Дэвид был женат на другой русской красавице, по крайней мере, так рассказывают: сам я с ней не знаком. Утверждается, что красавица вертела хвостиком, вертела, да и отвертелась как-то от Дэвида совсем – к какому-то, кажется, французскому аристократу. У красавицы, говорят, губа вообще была не дура.
Дэвид погоревал, конечно, а потом поехал в родной красавицын городок где-то на Кубанщине – и вернулся в Лондон с новой женой, Никой. Которая оказалась то ли родной, то ли двоюродной, но точно племянницей красавицы-вертихвостки.
Теперь они дружат домами, а Дэвид и Ника с удовольствием рассказывают необычную фамильную историю. Только сейчас мне кажется, что недолго им осталось рассказывать. Потому что после двух бокалов вина и получаса беспощадных танцев Ника знаками стала просить меня взять некурящего Дэвида с собой на перекур. Я притворился, что жестов не понимаю, и тогда она оставила условности и перешла на открытый текст.
– Задолбал он меня, – пояснила. – Тут такие симпатюнчики вокруг, а он не отлипает.
Я сделал вид, что не расслышал: кругом грохотало. Я кивнул, придал лицу максимально общее выражение, улыбнулся и вышел. А когда вернулся, Ника – похоже, она к этому моменту добавила в себя коктейль-другой – спросила:
– Среди твоих знакомых нет милых холостяков?
– Зачем искать среди знакомых, я сам такой, – хотел ответить я, но, посмотрев в ее искрящиеся алкоголем глаза, не ответил. Вместо этого как бы в шутку как бы пообещал подумать.
А еще через полчаса, поняв, что мы вот-вот уйдем из клуба, Ника и вовсе забила на комплексы, забыла, что мой друг вообще-то не она, а Дэвид, и доверительно так поведала:
– Я его не люблю. Уйти от него хочу. Вот через два месяца получу британский паспорт – и уйду. Только ты ему не говори, ладно?
Мне не захотелось ему говорить. Мне захотелось ударить кулаком прямо в красивое Никино лицо. Но я не ударил, а лишь артистично, в ритм музыки, покрутил пальцем у виска.
И что теперь?
Продолжать общаться с Никой как ни в чем не бывало? Не открывать глаза Дэвиду, просто ждать, когда его накроет, а потом искренне сочувствовать: ах-ах, как же так, как она могла, такая была замечательная семья?
Или рассказать ему? Но – как? И нужно ли? Могу ли я вмешиваться в чужие отношения – пусть даже из лучших побуждений? И поможет ли? Станет ли боль превентивная прививкой от боли вообще?
Почему расчетливые циники (какой феминитив у "циника"?) не думают о том, как перенесут удар их жертвы? Которые любят их, этих циников женского рода. И почему, подготавливая удар, они не учитывают возможности ответного? Или учитывают? Или все-таки нет – и правильно делают, ведь я ничего не смогу сказать Дэвиду, и он поэтому не отзовет рекомендацию на получение Никой гражданства, и она получит его и, получив, вдарит по так и не подготовленному мною Дэвиду.
Я ведь совершаю подлость, подставляя друга? А если вмешаюсь в не свои отношения – это ведь будет низость?
Подлость или низость – м-м, чудесная альтернативка.
В конце концов Марина-балерина так задолбала Фарука, а Фарук всех остальных, что он не выдержал и переселился на берега Персидского залива. И когда я слышу, что нужно кому-то рассказать, с кем-то поделиться, то сразу вспоминаю этого парня, хорошего, но безнадежно влюбленного, – и горько ухмыляюсь в ответ, как умирающий, которому обещают сохранить его детские фотографии.
Хотя разве я не иду по Фаруковским стопам прямо сейчас, в этот самый момент, когда пишу эти слова? Разве не делюсь наболевшим?
Я вообще деляга. Летописец. Евангелист с повязкой в волосах, шумер с курчавой бородой, цадик пейсатый. Гомер, Мильтон и Паниковский. Древняя цивилизация, вымирающий вид. В правой руке стилус – чем не тростниковая палочка, даже название то же, – в левой наладонник – ну прямо глиняная скрижалька, только с силиконовыми мозгами. У кого-то сиськи силиконовые, у кого-то мозги. Хорошо ещё, если это не в одном организме. Я черчу стилусом клинышки-письмена, скрижаль переваривает их, превращает в буквы.
Делюсь, в общем. Как амеба – безостановочно, разве что чуть пореже. Хотя наверняка не знаю; какой там у одноклеточных период полураспада?
Я давно начал делиться, задолго до всей этой куролеси. Наклинописил черт-те сколько, даже название придумал. А потом внутри моей электронной скрижальки одна глина с другой не срослась, что-то зависло, что-то отформатировалось – и одно только название и осталось, радостное такое название: "Топографический дэбил" – именно так, с оборотной "Э". Я знал, что на месте "дэбила" по науке должен быть "кретин", но так мне казалось веселее. А потом стало все равно.
Рукописи не горят, но исключительно легко форматируются.
Теперь вот снова делюсь, она и не знает, а я делюсь вовсю. Только почему-то легче не становится. Как и от разговоров с самим собой, к которым подозрительно быстро привыкаю. А дневник – это то, что пишется днем? А то, что ночью, тогда – ночник?
Я утром покинул дом,
Когда все звенит прохладой,
Когда листья старого сада
Умыты грибным дождем.
Я встретил цыганку в пути,
Она, взяв монетку, сказала:
Я счастье тебе нагадала,
Смотри его не упусти.
Старуха была права:
Я в полдень вошел счастливым,
Любимой нетерпеливо
Я страсти шептал слова.
Но вечер поднялся с трав,
Разняв сплетенные руки,
И бросил любовь в разлуку,
Как ветки в огонь костра.
И в сердце вселилась боль,
И сердце б навек остыло
Но ночи бессонной крылья
Укрыли его собой.
Умчались печали прочь,
И не было слез как будто.
Пусть больше не будет утра!
Я вам предлагаю ночь.
Я в ночном.
Я не пасу коней в ожидании зари, я жду ее куда более прозаично – у компьютера в большом здании в центре большого города. Не ее жду, а зарю, потому что на заре придет сменщик, и я подамся в ближнее кафе, возьму тройной эспрессо, от которого горько в горле и сводит скулы, звякну подаренной ею на рождество зажигалкой с гравировкой-снежинками, сделаю первую затяжку и продолжу. И тогда это будет не ночник даже, а – утренник.
Утренник. Какое забытое, доброе слово.
Я жду зарю. Потому что ее ждать бесполезно.
Остывший кофе, четвертая за полчаса сигарета, люди за стеклом кутаются в шарфы: холодрыга стоит, плюс три, не больше. А на ногах у развращенных Гольфстримом, сильных духом женщин – босоножки с торчащими из них пальцами разной толщины и разного цвета, которые роднит между собой только синеватый от холода отлив.
А мужчины все больше в лакированных туфлях и строгих пальто: лондонский Сити за углом, шутка ли. Но попадаются и которые попроще, совсем как я, небритые и в джинсах, потрепанных, как сублимация, – мимо ларьков и журнальных статей, мимо фонтана из канализации, мимо бессмысленной реинкарнации, мимо чего-то, что на реставрации, мимо каких-то никчемных людей, мимо вокзалов, мостов и автобусов, мимо кафе и зазывных реклам, мимо констебля с башкой в форме глобуса, мимо дешевого фокуса-покуса, мимо косметики с запахом крокуса, мимо неоновых контуров дам, без остановки, оглядки, сомнения – сам себе компас и сам визави, – мимо безумного мыслей сплетения, мимо скачков кровяного давления, в джинсах, изодранных, как самомнение, – прямо к концу невозможной любви.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.