bannerbanner
Эликсиры Эллисона. От глупости и смерти
Эликсиры Эллисона. От глупости и смерти

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 16

– Где ты хочешь добиться своей свободы, бой? В Нью-Йорке? Филадельфии? Чикаго?

Я улыбнулся в ответ. Пошел ты нахрен, Джек.

Идем мимо кинотеатра «Парамаунт». Афиша: Элвис Пресли в фильме «Счастлив с девушкой».

– Этот не из наших, – сказала чернокожая школьница. У меня едва не остановилось сердце. Так легко забыть, где ты и почему.

Шагаем мимо Джей Джей Ньюберри. На втором этаже – офисы городской управы Монтгомери. У них в окне гигантский плакат: Мартин Лютер Кинг в окружении группы людей, и подпись: МАРТИН ЛЮТЕР КИНГ КОММУНИСТ! Хуп-де-хуп. Хуп-де-хуп.

Белая официантка в ресторанчике смотрит на меня через оконное стекло. Я улыбаюсь ей и подмигиваю. Она одаряет меня улыбкой. Мы флиртуем.

Если бы я захотел остаться здесь на пару дней, я нес бы им Благую Весть, оплодотворил бы местных женщин, разворошил бы весь этот бардак.

Окно на втором этаже, агентство фирмы «Понтиак». Мужчина в сером костюме.

– Катитесь туда, откуда пришли, ссучьи вы дети, любовнички черномазых!

О, это южное гостеприимство.

Подростки в конце колонны запели марш свободы на мелодию, будто написанную для фильма «Придурок». Они танцуют на Декстер-стрит. И еще один танец. И сразу же третий. Бдыщ! Да! Последний всплеск. Мы дошли до подножия холма, дальше дорога вела к площади и зданию Капитолия. Кто-то указал рукой на здание и что-то прокричал. Купол Капитолия. Американского флага нет. Развевается флаг штата Алабама с красным диагональным крестом на белом фоне. А под этим крестом – звезды и полосы флага конфедератов. Губер Джордж, Губер Джордж, насколько ты в себе уверен? С патронами от ружей, с воплями линчующей толпы, с плевками на остальную Америку – всё до кучи! Мы слушали речи, все до единой. Они зудели часами и, как говорят в шоу-бизнесе, «потеряли внимание публики». Но это было не важно, мы поддерживали их до конца. Они даже могли бы читать вслух «Бармаглота» Льюиса Кэрролла. И так оно было до тех пор, пока Джимми Болдуин не представил Кинга. Когда-то Болдуин был проповедником. Ибо сказано было: Седрах и бывшие с ним отроки[1] снова вошли в жерло печи, и из пламени ее вышел Мартин Лютер Кинг, который сказал все, что должно было сказать.

И мы там стояли, и сидели, и лежали – тысяча за тысячей, пока армейские снайперы на крышах зданий пялились на нас. Они установили пулемет на здании Национальной Безопасности в Монтгомери. Еще один – на крыше офисного здания напротив него, и два пулемета на сошках прямо в здании Капитолия. Они целились в нас и поводили стволами, о, как мы польем свинцом этих поклонничков черномазых, всю эту сволочь, о, как мы утопим их в крови! И главный головорез Уоллеса, Эл Линго, шнырял по толпе – инкогнито. Мы были как жертвенные голуби, пожелай Уоллес организовать еще одну «бойню в Шарпевиле». Добавим еще и то, что «защитники» из Национальной Гвардии Алабамы (с нашивкой флага Конфедерации на груди выше нашивки с флагом США) смотрели в толпу. А вовсе не вне ее.

Защита? Отметим: я уверен, что это была расчетливая стратегия, мобилизовать нацгвардейцев из южан. Может, это было подсознательной жаждой наказания: охранять тех самых людей, которые угрожали их образу жизни. А может статься, это было предупреждением чужакам, потому что под формой даже полиции штата были все те же ребята Уоллеса.

И еще добавим: красные глаза на вызверившихся физиономиях, толстенные шеи, челюсти, сжимающиеся от ярости, когда Кинг разносил вдребезги их алабамский расизм.

И песни… О Боже, какие песни! Пятьдесят тысяч голосов, направляемых Гарри Белафонте. Уоллес прятался в Капитолии, рассматривая нас через створки жалюзи. Интересно, Губер Джордж наслаждался этим так же, как и криками чернокожих в лунную ночь? Я услышал голоса старого негра и его жены. Они стояли за моей спиной, у баррикады из рогаток.

– Здесь уже никогда не будет так, как прежде, – уверенно говорил он. Его жена мотнула головой.

– Думаешь, они сложат лапки и помрут?

Горький голос реализма на фоне мечты.

Он пожал плечами и негромко повторил:

– И все равно, уже не будет как прежде.

Я достал из рюкзака салями и бутылку. Потом, вспомнив, что моя бутылка пуста, я одолжил воды у Гольдстоуна, режиссера ТВ, который решил, что и для него настало время заплатить долг обществу. Мы нарезали салями и передали колбасу по кругу. Один из чернокожих подростков заулыбался:

– Кошерная?

– Была кошерная, когда мы вылетали из Лос-Анджелеса, – ухмыльнулся Гольдстоун. Мы перекусили и передали по кругу бутылку воды. Но негры не станут пить из одного сосуда с белыми. Старые страхи умирают не сразу.

Покончив с трапезой, мы отправились к пустому паркингу, где нас должны были ждать автобусы. На них мы должны были вернуться в аэропорт Монтгомери и уже оттуда вылетать домой. Я хотел было остаться на несколько дней, чтобы посмотреть, чем все это закончится, но нас всех едва ли не умоляли отправиться по домам.

Возможно, они располагали информацией о том, что нас может ждать судьба Виолы Лиуццо.

Мы ждали на пустом паркинге долго, очень долго, все мы, три сотни с лишком человек. Автобусы не появлялись. За нами стеной стояли нацгвардейцы с оружием наготове – угрожающее зрелище.

– Я хочу колы, – сказал я, обращаясь к Полу Роббинсу. В двух кварталах от нас была автозаправка с небольшим магазинчиком.

– Бога ради, не ходите туда! – крикнул кто-то из толпы. Однако страха в голосе не было. И мы отправились в сторону заправки.

Когда мы шли мимо нацгвардейцев, они принялись клацать затворами своих старых карабинов. Тупые ублюдки, они что, пытаются нас запугать? Я-то знал, что в их М-1 не было патронов. На их форме даже не было запасных рожков. Ублюдки тупые. Они ворчали нам вслед всякую гнусь типа «обожатели ниггеров» и «Катись туда, откуда приехал, ты, сукин сын, пидар!» Один внезапно вышел нам наперерез с винтовкой в положении «на грудь» и требовательным голосом спросил, глядя на меня:

– Откуда ты, сынок?

Я ответил ему ледяным взглядом.

– Я из Нью-Йорка, сынок. Я, кстати, полковник запаса армии Соединенных Штатов, и если ты не хочешь, чтобы я позвонил твоим командирам и попросил их взгреть тебя как следует, то на раз-два ты вернешься в строй, марш, марш, сопляк!

Повернувшись кругом, он пробормотал под нос:

– Ты свое еще словишь.

Мы повернули за угол. Мне приспичило в туалет, но кабинки для белых были заняты: и мужские, и женские. И я прошел в туалет для «цветных». Ну а что? Я белый, а белый – это цвет. У владельца заправки был тромбофлебит. Мы купили свою колу и отправились назад. Вояки уже перекрыли улицу. Пришлось идти в обход. Три квартала на север, три квартала на запад, три квартала на юг. Теперь мне и впрямь стало страшно.

Нас было пятеро. Мы шли к нашей площадке кружным путем. Перекрывать улицы не было никакого смысла. Мои спутники начали двигаться бегом. Да черт меня дери, если я позволю этим засранцам-расистам гонять меня как кролика. Я вразвалочку подошел к нашей группе.

– С какой стати спешка? – спросил я у негра, одного из наших.

– С той, что я не могу провести ночь в отеле «Джеф Дейвис», – ответил он. Серьезный аргумент. Я тоже побежал рысью.

Автомобили и грузовички ехали вдоль дороги. Из их открытых окошек неслись угрозы:

– Когда стемнеет, мы до вас доберемся, сучьи вы дети!

Изрядно напуганные, мы наконец добрались до паркинга.

Автобусов так и не было. А чуть позже стали уходить нацгвардейцы. Правительство обещало нам: «Защита будет обеспечена до тех пор, пока все не улетят из Монтгомери». Ну да. А тем временем мы торчали здесь, и опускались сумерки, и озверевшая толпа уже была рядом с нами. И машины с краснорожей гопотой кружили, кружили и кружили вокруг паркинга…

(Случайность? Совпадение? Паранойя? Кое о чем мы тогда не знали: водители автобусов бросили работу. Везти нас они отказались.) Один автобус притормозил на обочине, рядом с бредущим по улице молодым пресвитерианским пастором. Дверь автобуса открылась, и очередной герой Алабамы высунулся наружу:

– Сегодня ночью мы из вас все дерьмо выбьем, вы, бляди, пидары, ублюдки вы сраные, ну погодите, еще нюхнете лиха! – и автобус, удирая, рванул с места.

И необъяснимо, но факт: нацгвардию уже убрали.

(Случайность? Совпадение? Паранойя? Может быть.) Наконец они все-таки выделили три автобуса. Водителям обещали сверхурочные. Автобусы прибыли. Я рванул к первому. Героизм быстро сдувается, особенно когда в воздухе пахнет кипящей смолой.

Набившись, как сардины в банке, мы ехали в аэропорт. И тут маленький белый с черными пятнами песик бросился на дорогу. Водитель мог избежать наезда, и нас бы даже не тряхнуло, но он продолжал ехать прямо. Несчастный песик попал под левое переднее колесо. Собачонку швырнуло назад, и она пробарабанила тельцем «бум-бум-бум» до самого заднего моста. Водитель и глазом не повел. Он просто посмотрел на часы, отмечая время столкновения, чтобы потом внести его в путевой лист. Было 18:06.

Приключений было больше, гораздо больше. Нам не подали трап к самолету. Его мы ждали часами.

На борту самолета нашли бомбу. А впереди ведь еще и девятичасовой полет домой! Виола Лиуццо. Ее убили, когда она торопилась в Монтгомери, чтобы забрать людей, застрявших на паркинге.

Опасность была гораздо ближе, чем мне хотелось в том признаться.

Но теперь все кончилось. Я провел там один день, хватит. Не велико достижение, не велик подвиг, ни тебе орденов, ни ленточек. Один день там, где молодой негр, студент колледжа, подвел итог: «Мы живем в состоянии постоянной настороженности. Даже в лучший из дней, в самый обычный день, уходя из дома утром, ты не знаешь, что произойдет, любая мелочь, какой-нибудь расист, накачавшийся виски, неверный шаг, и ты уже никогда не попадешь домой». А я направлялся домой и мог лишь твердить про себя: «О Боже, Боже правый, позволь мне выбраться поскорей из этой выгребной ямы!» Но здесь оно и ныне по-прежнему. Виола Лиуццо была белой, и ее имя попало в газетные заголовки. Но красная грязь Алабамы скрывает трупы сотен безымянных чернокожих, которые в заголовки уже никогда не попадут. От них не останется даже имен на могильных камнях.

Время платить по счетам? Да, друзья мои, именно это. Настало время Mea Culpa в стране слепых, в нашей стране, и мы были столь слепы долго, так невозможно долго, что, наверное, для нас уже слишком поздно узреть свет.

Уже недостаточно всплескивать ручками: «Ох, эти бедные темнокожие…» Уже недостаточно пробурчать: «Ну что скажешь, людей убивают в метро и в Чикаго, и в Нью-Йорке». Уже недостаточно пожертвовать пару долларов SNCC[2] или CORE[3]. Уже недостаточно, вынырнув на мгновение из уютных сверху донизу либеральных салонов, пройти маршем по пропитанной кровью земле Алабамы. Уже недостаточно.

Цунами истории вздымается выше и выше. И его уже не удастся сдержать ни убийцам в балахонах ККК, слишком трусливым, чтобы показаться на люди днем. Волна накатывает, хвала Господу, и если ты слушаешь, то услышишь, как она бьет о скалу и сносит стены расизма и ненависти.

Услышал? Прислушайся. Слышишь? Хуп-де-хуп. Хуп-де-хуп. Ага. Ага. Ага.

Мой отец

Я словно пробуждаюсь от мрачного сна и внезапно понимаю, что половину жизни я провел в поисках отца.

Поймите меня правильно: я не дитя греха. Родился я в университетской больнице в Кливленде, штат Огайо, 27 марта 1934 года в 14:20. Родители мои – Луис Лаверн Эллисон и Серита Розенталь Эллисон, то есть, я знаю, кто был мой отец. У меня в руках свидетельство о рождении, я смотрю на него и вижу вопрос: законнорожденный? (Самый бесчувственный вопрос, который можно себе представить.) Но, к счастью для моей мамы и к несчастью для моих биографов, ответ прямо на этом документе, коротко и ясно: да.

Так что когда я говорю, что полжизни искал своего отца, я не имею в виду сюжет вроде того, что под стать романам Виктора Гюго.

(Хотя мне сейчас пришла в голову мысль: насколько же странно то, что осознание одного факта работает словно триггер, запускающий серию эпизодов осознаний в других областях. Ну не странно ли, что я написал целый ряд рассказов, в которых дети – по той или иной причине, часто движимые сюжетом – ищут своих отцов. Первый рассказ, который приходит на ум, назывался «Четвертая заповедь». В нем речь шла о пареньке, ищущем своего отца, которого он никогда не знал. Ищет, чтобы убить его за то, что тот попользовал, а потом бросил его мать. Я продал этот рассказ телевизионщикам после того, как он был напечатан в журнале. На ТВ его переделал один тип по имени Ларри Маркус, изменив название на «Дар воина». Он вышел на телеэкраны 18 января 1963 года, год спустя после моего переезда с Восточного побережья в Лос-Анджелес, а еще несколько лет спустя Маркус и Герберт Леонард, продюсер сериала «Шоссе 66», сняли по этому моему рассказу фильм «Возвращение домой», не заплатив мне ни гроша за вторую экранизацию. Но это уже другая история. Мой адвокат работает сейчас над этой проблемой, а мы вернемся к теме, о которой шла речь.) Отец умер в 1949 году, когда мне было пятнадцать. Я жил с ним и мамой все эти пятнадцать лет, но никогда не знал его по-настоящему. И только когда мама, три или четыре года тому назад, серьезно заболела и думала, что с ней все кончено, она решилась поделиться со мной очень серьезными фактами из жизни Луиса Лаверна.

Было много таких историй, – расскажи я о них – которые ее расстроили бы. Глупо, конечно, ведь прошло более сорока лет, но скелеты в шкафу грохочут сильнее всего для тех, кто живет воспоминаниями – а именно ими мама и живет. И день сегодняшний даже в малой доле не так важен, как день вчерашний с моим отцом. Я не буду вдаваться в детали того, как отец практиковал стоматологию в Кливленде в течение одиннадцати лет. Это история для другого времени.

Начнем с того, что отец, как и я сам, был коротышкой. Он был даже ниже меня, насколько я помню. А мой рост – официально – 163 см. Отец был невероятно мягким человеком. Однажды в детстве я выкинул какой-то совсем уж дурацкий фортель, и отцу пришлось отвести меня в подвал, где он меня наказал. Ремнем. Но поймите меня правильно: в этом моем воспоминании нет ни йоты обиды. Отец не был жесток. К телесным наказаниям он был склонен не более, чем Альберт Швейцер. Но в те времена отцам полагалось быть суровыми. «Вот погоди, придет с работы отец!» – таков был клич всех матерей Америки. Я побаивался, но лишь наполовину, потому что знал, что мой отец не способен на такое.

Но, как я уже сказал, это был тот самый случай, когда наказание было неизбежным. Может быть, это случилось тогда, когда я столкнул Джонни Мамми с крыши гаража, где мы с ним играли в Бэтмена и Робина. Тогда-то отец отвел меня в подвал дома 89 по Хармон-драйв в Пейнсвилле, штат Огайо – и отходил меня ремнем как следует.

Жгучая боль прошла через час, хотя тупая боль ощущалась еще пару недель после экзекуции.

Отцу стало плохо. Он поднялся в свою спальню и расплакался. Несколько недель кряду он был сам не свой. В то время я, конечно же, обо всем этом не знал.

Он был мягким человеком и выглядел… Ну, почти как Брайан Донлеви, если бы великий актер был коротышкой. Если вы понятия не имеете, кто такой Брайан Донлеви, можете увидеть его в «Позднем-позднем шоу».

Когда отец был мальчишкой, он работал на речных теплоходах, разнося пассажирам сладости и газеты. Позднее, гримируясь под негритенка, он стал выступать в шоу. И он пел. Очень хороший голос, даже в поздние годы. Его фото украшало обложку нотной тетради с песней «Моя еврейская мама» – песней, которая сделала Эла Джонсона знаменитым и которая была написана другом отца и посвящалась матери моего отца, бабушке, которую я не знал. Как не знал, к слову, и дедушку.

Отец всегда хотел стать дантистом, и со временем он стал практиковать стоматологию в Кливленде. В эпоху сухого закона. Мне рассказывали, что он был настолько фантастическим дантистом, что мафиози пользовались его услугами. Мама, после того как они поженились, работала у него в приемной. Она рассказывала, что, когда гангстеры приходили поставить пломбу, отец всегда настаивал, чтобы они оставляли свои пушки у мамы. Она говорила, что нередко случалось, что невозможно было открыть ящик письменного стола, потому что он был под завязку забит пистолетами.

Ладно, вы, должно быть, уже недоумеваете, почему я обо всем этом рассказываю здесь, в новой газетной колонке. Мне просто хотелось для начала поговорить о чем-то для меня важном, и я узнал обо всем этом всего несколько дней назад, когда мама приехала из Флориды навестить меня. Я нечасто с ней вижусь, и мы никогда не говорили по душам, но она затронула тему моего отца, и я начал расспрашивать ее, пытаясь узнать, каким он был на самом деле – в отличие от той лапши, которую вешают на уши детям, рассказывая об их родителях. Ни в одной из написанных мною вещей я не рассказывал об отце просто потому, что я его толком и не знал. Мы жили под одной крышей, но были чужими, словно он вибрировал в другом слое бытия. Мы проходили мимо друг друга и сквозь друг друга, словно тени.

Но когда мама рассказала о том, что отец в свое время отсидел в тюрьме, каким-то странным и вывихнутым образом я начал понимать, что ищу «Дока» Эллисона всю мою жизнь.

Из-за истории, которой я обещал не делиться с читателями, ему пришлось закрыть свою стоматологическую практику. Это были времена сухого закона, времена Великой депрессии, и отцу нужно было содержась семью: маму, мою сестру и меня. И он занялся торговлей спиртным.

История эта весьма туманна, потому что мама – мой единственный источник информации – говорила обо всем этом полунамеками. Все, что я могу сказать, так это то, что у отца были друзья в Канаде, и он на автомобиле ездил из Буффало в Торонто, где и затаривался спиртным. Потом уже с грузом он отправлялся в Цинцинатти или в Кливленд – в общем, в те края. Вскоре дела пошли очень неплохо, и он нанял одного случайного знакомого, который, как и отец, попал в черную полосу жизни. И однажды ночью, когда этот человек перевозил алкоголь, его накрыли. Отец взял всю вину на себя, и его знакомого отпустили. Как говорила мама: у этого водителя была семья, и в общем…

Отец был мягким и добрым человеком.

И он отправился в тюрягу. Срок был серьезным, но отец отсидел его не полностью. (Годы спустя я сам оказался за решеткой. И меня поразило то, насколько практично и трезво мама встретила эту новость, насколько умело она провернула историю с залогом. Теперь я ее понимаю гораздо лучше.) После тюрьмы отец отправился в Пейнсвилль, где стал работать в ювелирном магазине, который принадлежал моим дядям. Я тогда был слишком мал, чтобы понимать, что происходит.

Год сменялся годом, и мой отец решил, что ему принадлежит часть магазина «Ювелирный магазин Хьюза» на перекрестке улиц Стейт и Мэйн в Пейнсвилле. Я был слишком озабочен собственными проблемами и постоянно удирал из дома. Но в 1947 году, когда дядя Морри вернулся домой с войны, оказалось, что отцу в магазине вообще ни черта не принадлежит. Он работал управляющим магазином, помог увеличить клиентуру, завел множество друзей в городе – он стал первым евреем, принятым в масонскую ложу Пейнсвилля, – а город этот был печально известен своим антисемитизмом – но когда наступил критический момент, отец остался с голой задницей. Но это ведь были братья моей мамы, и с этим ничего нельзя было поделать. В еврейских семьях все держатся друг за друга. И отец, которому было без пары лет пятьдесят, открыл свой собственный магазин.

Он не смог заполучить первый этаж магазина на Мэйн-стрит. Тогда он снял второй этаж, где и обустроил свой бизнес. В свободное время, пользуясь личными контактами, он продавал бытовую технику. Это была изматывающая работа. Даже просто подняться по долбаной лестнице было ох как нелегко. Лестница вздымалась почти вертикально, а ему приходилось лазать по ней двадцать раз в день.

Годом позже это его и убило.

1 мая 1949 года я спустился из моей комнаты и увидел отца. Он сидел на большом кресле у камина с воскресным изданием Кливлендской газеты на коленях и с трубкой в зубах. Я остановился на лестнице, собираясь попросить у него странички юмора, и внезапно он начал хрипеть.

Все последующие дни я ходил как сомнамбула. В те времена я увлекался бейсболом и лупил битой по теннисному мячу, направляя его в стену дома. Целый месяц я только это и делал с утра и до поздней ночи. Стоял под кленовым деревом и бил по мячу, и ловил его бейсбольной перчаткой, которую мне купил отец. Я бил по мячу, и ловил его снова, и снова, и снова…

Все, кто был в доме, должно быть, с ума сходили от звука мячика, ударявшего в деревянную стену дома снова, и снова, и снова – без конца, пока не наступала ночная темнота. Вскоре мы переехали оттуда, и в школе я съехал с неизменных пятерок на сплошные трояки. Стал тем, что называется «проблемный мальчик». Но со временем все утряслось.

С тех самых пор – теперь я это хорошо понимаю – я искал своего отца. Пытался найти его в суррогатных отцах, но это всегда кончалось плохо. А я всего лишь хотел сказать ему:

– Эй, папа, ты сейчас гордился бы мной. Я стал порядочным человеком, и все, что я делаю – я делаю хорошо… И я люблю тебя, и… Почему ты ушел и оставил меня одного?

Когда я жил в Кливленде, то иногда ходил на его могилу. Но я не делаю этого вот уже более сорока лет.

Потому что на кладбище его нет.

Моя мать

В воскресенье, 10 октября 1976 года я окончательно и бесповоротно оскорбил мое семейство. Я произнес надгробную речь на похоронах мамы. Родственники с тех пор прекратили со мной разговаривать. Ничего. Это я переживу.

Когда я говорю «семейство», то имею в виду родственников со стороны мамы, семью Розенталей. Которые напоминают – гораздо точнее, чем хотелось бы – отмороженных членов клана Спраулов из последнего – блестящего! – романа Джеррольда Мандиса «Дети Герхардта». А еще они вызывают в памяти самую первую строку из романа Толстого «Анна Каренина»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». И самый непоколебимый из их семейных мифов сводится к тому, что Харлан, Серита и сынок Дока, брат Беверли, подвергнутся насилию и умрут в муках или будут найдены в каком-нибудь грязном переулке… или попросту сгниют в федеральной тюрьме. И то, что я стал достаточно известным писателем, и первым из семей Розенталей или Эллисонов был отмечен статьей в «Кто есть кто в Америке», по сей день ставит их в тупик. Для них я нечто вроде наутилуса, моллюска, в раковине которого находится несколько камер-убежищ, и в течение своей короткой жизни наутилус передвигается из одной камеры раковины в другую, в этой раковине он живет, в ней он и умирает. То есть он буквально таскает свое прошлое с собой. И для Розенталей я – по сей день – девятилетний монстр, колошмативший по роялю дяди Морри. (Тот факт, что этого никогда не происходило, что у Морри в жизни не было никакого рояля, никоим образом не влияет на убежденность в истинности этого апокрифа.)

Мнения о детях во всех семьях формируются рано, так что мы всю последующую жизнь послушно вписываемся в тени, которые по сути никогда и никак не пересекаются с реальностью. Это справедливо для каждого из нас вне зависимости от того, насколько мы оторвались от семейной паутины.

Для родственников я остался девятилетним наутилусом, несмотря на то что я в возрасте тринадцати лет сбежал из дома, рос вне семьи и за последние тридцать восемь лет не обменялся с сестрой даже десятком слов.

Но все-таки речь шла о моем маме, которую я обеспечивал в последние годы ее жизни, взвалив на себя эту ношу, когда это позволили мои заработки, и сняв этот груз с плеч дяди Лью, дяди Морри и мужа Беверли, Джерольда.

Моя мать в течение многих лет была очень серьезно больна. Я подозреваю, что она хотела уйти из жизни 1 мая 1949 года, когда с отцом случился инфаркт, и он умер на наших глазах. Он был для мамы самой жизнью, лучшей ее частью, и мама после этого превратилась – во всяком случае внешне – в сомнамбулу.

В августе у нее случился апоплексический удар (один из многих), за которым последовал обширный инфаркт, и ее отвезли в кардиоцентр Майами. Она понимала, что конец близок, и когда мы с ней говорили по междугородке, сообщила об этом мне.

Ей становилось все хуже и хуже, и наконец, за сорок пять дней до того, как синусоиды на экране кардиомонитора превратились в плоскую безжизненную линию, она уже похудела со ста двадцати фунтов до сорока одного. Легкие ее были наполнены жидкостью, мозг так распух, что ее лицо ужасно исказилось, ноги изуродованы тромбофлебитом, уровень сахара в крови зашкаливал, температура постоянно держалась на уровне 39°C. Мама была парализована, она ослепла, и кислород уже не поступал в ее мозг.

К счастью, она была в коме.

В сознание она так и не пришла. Ее держали под капельницей и под постоянным наблюдением в течение полутора месяцев. Она стала овощем, и если когда-нибудь вышла бы из этого состояния, то все равно была бы пустой скорлупой. Я умолял их отключить ее от систем поддержания жизни, но они отказывались это сделать.

На страницу:
2 из 16