bannerbanner
Три долі
Три долі

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 8

– Так в большой милости? Бывает, дает Господь Бог такое счастье людям! – заметил бандурист, – бывает!

– Да что это вы толкуете: «в милости, в милости!» – отозвался старый, седовласый старик, у которого глаза сверкали из-под косматых бровей, как ярко освещенные окошки из-под взъерошенной соломенной кровли. – Она такая, что милостей ничьих не просит. Вы поглядите только на нее: пряма, как стрела; видно, что отроду ни разу ни перед чем спины не гнула и головы не клонила!

– Что ж, горда? – спросил бандурист. – Приступу к ней нет?

И тут же прибавил нравоучительным тоном:

– Гордость – грех. Человек гордый, что пузырь водный: сегодня вздулся, а завтра лопнул!

– Какое, приступу нет! – возразила какая-то старуха, высокая, прямая, с блестящими, как черные алмазы, глазами, – да она словно палючая искра, где ни появится, куда ни попадет, так все вокруг нее и вспыхивает!

– Подожгла и пана гетмана? – спросил бандурист, снисходительно переходя из нравоучительного, для обыкновенных слабых смертных несколько стеснительного, тона в шуточный.

– У нее и что ни на есть сырое дубье вспыхивает, – отозвался кто-то, сидевший тоже на ступеньках церковного крыльца, но довольно далеко и не видный за рядами высоких шапок и широких плеч. По голосу, впрочем, можно было с достоверностью сказать, что отозвался человек молодой, крепкий и здоровый, потому что голос этот с успехом мог бы заменить старый шипящий и свистящий соборный гадячский колокол.

– Что ж, пан гетман дарит ее всякими дарами, атласами и аксамитами [15]? – спросил бандурист. – Ходит она, небось, краля-кралей?

– Ее раз козак встретил, так попросил коня напоить! – ответила старуха с алмазоподобными глазами.

– Она ходит, как простая молодица, – подтвердил один из щеголеватых козаков, с необычайно длинными усами, необычайно тонким и гибким станом, – ей, хоть и старайся, так никак не услужишь, потому что она все сама умеет и все сама делает. Она никаких подарков не принимает.

– А муж ее что за пан? – спросил бандурист.

– Ничего, с виду пан, как пан.

– И живут между собой дружно?

– Дружно.

– Он хоть с виду-то и ничего, а тонкая штука, – сказал пожилой козак, стоявший около бандуриста, опершись на свою дубинку, который и сам был с виду хоть и ничего, а тоже тонкая штука.

– А какие это у вас около Гадяча бородатые паны разгуливают? – спросил бандурист. – Вчера, как подходили мы к городу, так встретили двоих – этакие вельможные да гордые, одна пыха! Глаза этак вкось да под поволоку, носы вверх, губу нижнюю на сажень вперед…

– Это московские паны, гости пана гетмана, – объяснил молодой гетманский козак.

– Теперь еще поразъехались, – заметил его товарищ, – а прежде их еще больше у нас гостило.

– Поразъехались? Чего ж так?

– Да кто его знает, как-то уж теперь не то, что было прежде. Пан гетман и потчует их, и ласковые речи говорит им, а все не то. Слышно, и последние скоро уедут.

Наступило молчание и длилось несколько минут.

Слышны были шаги по улицам, паденье дождевых капель с садовой листвы. День занимался. Все освещалось, выступало из мрака, принимало свои настоящие очертания, точно кто понемногу приподнимал мглистое покрывало.

Справа раздалась медленная, мерная, уверенная походка, и между деревьями появилась высокая, видная фигура в темной рясе, направляющаяся к церковным дверям.

– Вот отец Михаил! Вот отец Михаил! – пронеслось между народом; кто сидел, поднялись с своих мест, кто стоял, опершись на дубинки, выпрямились.

Отец Михаил был, если можно так выразиться, чрезвычайно картинен. Почтенная осанка, строгие черты лица, смягченные кротким и ласковым выражением, седая, волнистая, похожая на каскад борода, спокойные движения, проницательные, светлые и, в то же время, совершенно безмятежные, сияющие глаза; все это представляло идеальный тип пастыря, каких приходится встречать чаще на картинах, чем в жизни.

По тому, как его все окружили, можно было заметить, что он пользовался большим уважением своих прихожан.

Бандурист тоже подошел под благословенье и подвел своего поводыря.

– Благословите, батюшка, – сказал он, – мы из дальних мест, пришли помолиться в богоспасаемый город Гадяч. Благословите, батюшка, и поводырку мою. Стараемся, батюшка, жить по-христиански, друг другу помогаем. Я не из одной печи хлеб едал, всего повидал на долгом веку, так вот могу ее наставить на путь житейский истинный, а у нее резвые молодые силы, так она меня, старого, где под горку сведет, где на горку поддержит… Надо помогать друг другу. В Священном Писании сказано: «Носите тяготы друг друга». Одною рукою и узла не завяжешь…

Отец Михаил, спокойно и кротко внимавший речам словоохотливого бандуриста, при последнем его выражении не то, чтобы встрепенулся – этого нельзя было положительно утверждать, – а как-то особенно пристально взглянул ему в глаза.

– Да, – продолжал словоохотливый бандурист, – сказано: одна головня и в печи гаснет, а ворошок и в поле курится.

Светлые, ясные глаза отца Михаила все так же проницательно, пристально, кротко и безмятежно глядели на бандуриста.

– Хорошо реке с притоками, хорошо доброму воеводе с…

– Разумные речи говоришь, – прервал спокойно отец Михаил, – все доброе на земле держится согласием православных, и каждый, по мере сил своих и уменья, обязан помогать ближнему. Издалека Бог принес к нам?

– Да почти что всю Украйну исходил, пока сюда добрался.

– Трудно теперь по дорогам?

– Голому разбой не страшен, всюду проходили благополучно.

– А каковы жита?

Отец Михаил спросил это тем же ровным, спокойным голосом, но с какою-то особой медленностью и внятностью.

– Такие жита, что хоть зелеными жать, так можно, – ответил странствующий бандурист своим обычным, беспечно-наставительным тоном, который вошел у него, казалось, в привычку, но тоже как-то особенно внятно и медленно.

– Пан гетман! Пан гетман! – вскрикнули щеголеватые козаки.

Все обратили глаза в ту сторону, откуда слышался стук колес и топот борзых коней.

Отец Михаил прошел в церковь.

Вид пана гетмана и пани гетманши был внушителен, как следует: атласы, оксамиты, золотые запястья и вышивки, драгоценные каменья и яркие цвета достодолжно соединялись с вельможною тучностью, спесивостью, развалистою походкой и изнеженным, бледным цветом лица.

Они величаво, как две тяжело нагруженные ладьи, проплыли во внутренность церкви, милостиво кивая головами в ответ на почтительные низкие поклоны простого люда.

Невзирая на эту величавость, некоторые, вероятно, ближе и лучше изучившие пана гетмана, нашли в нем, на этот раз, что-то необычное.

– Пан гетман сегодня пасмурен! – сказал один.

– Пан гетман сегодня невесел! – сказал другой.

– Что это пан гетман начинает задумываться? – задал вопрос третий.

– Я его встретила в четверг, ехала с хутора, – вмешалась круглая крохотная молодица, похожая на узелок, – так он такой ехал, точно хмара! Поводья опустил, голову наклонил, а брови так чуть не перекрестились! И такой он был…

Но дальнейшее описанье прервалось появленьем новых двух лиц.

– Братчиха! братчиха! – прошумело кругом. Бандурист обратил глаза на братчиху.

Сравненье с «палючею искрою» было сравненье не дурное, а предположенье, что эта прямая, как стрела, спина отроду ни перед кем не гнулась, что эта смелая голова никогда ни перед кем не клонилась, имело, несомненно, много вероятия.

Когда братчиха ступила на ступеньку церковного крыльца, поводырка странствующего бандуриста остановила ее тихонько за широкий рукав сорочки.

– Пани, – сказала поводырка, – хустку обронили.

И протянула ей красную хустку.

Высокая стройная фигура приостановилась, обернулась, глянула на красную хустку, на державшую ее девочку, взяла хустку и сказала:

– Спасибо, дивчина.

Видно было, что нервы у нее были крепкие, что она не вздрогнет при какой бы то ни было неожиданности, не вскрикнет от какого бы то ни было испуга или изумления, что темные, большие, глубокие, как море, глаза прямо глянут на все и так же мало померкнут или зажмурятся, как яркие звезды, озаряющие с высоты грешную землю.

– Как тебя зовут, моя ясочка? – спросила она. – Ты, кажется, не здешняя?

– Нет, я издалека.

– Издалека? То-то ты такая изморенная! Откуда же ты?

– Ей и не припомнить всех сел и хуторов, через которые мы проходили, ласковая пани, – вмешался бандурист. – Повидали мы всего: и добра, и лиха, и правды, и кривды, бродили по берегам и по болотам; ну, да, благодаренье Господу милосердному, выбрались-таки на добрый шлях. Криво запрягли, да прямо поехали.

– Ну, и слава Богу, – ответила братчиха. – Вы придите на гетманский двор, – прибавила она, – пан гетман и пани гетманша любят слушать божественные псалмы.

С этими словами она скрылась в дверях храма.

Когда она скрылась, тогда стал очень заметен стоявший тут и внимательно слушавший пан братчик, о котором старый козак говорил, что он с виду ничего, а тонкая штука.

– Приходите на гетманский двор, – повторил пан братчик.

Бандурист низко поклонился и ответил:

– Спасибо ласковому пану за милость. После службы сейчас придем.

Из внутренности собора уже раздался спокойный сильный голос отца Михаила, запахло ладаном, грянул хор голосистых певчих.

Заутреня началась, и все разом двинулись в старое соборное здание, задевая локтями и плечами многочисленных чертей, подкладывающих уголья под грешников и грешниц, пручающихся, с разинутыми ртами и выпученными глазами, на огне и, таким образом, наглядно представляющих страшное будущее тех слабых смертных, которые не в силах противостоять земным соблазнам.

XX

День был томительно зноен, несмотря на то, что капли вчерашнего, обильно пролившегося дождя искрились на траве и какая-то молодая, чернобровая козачка, разговаривая с чернобровым и молодым, как сама, козаком, поверявшим ей, по всем видимостям, какие-то чрезвычайно для него интересные и важные вещи, вдруг обдала своего собеседника градом теплых, чистых, сверкающих капель, незаметно потянув густолиственную, цветущую ветку старой, раскинувшейся широким шатром калины, под которой они стояли.

Испуганный козак подскочил с несвойственною ему, судя по средоточенному и решительному виду, какой представляла до того его физиономия, стремительностью, а лукавая красавица звонко захохотала, отирая вышитым рукавом белоснежной сорочки свежую щеку, на которую тоже попали брызги.

Гадячские улицы издали представляли из себя подобие черных бархатных лент, перехваченных местами блестящими запястьями и отороченных ярко-зеленою бахромой, вблизи – размягченный дождем чернозем, окаймленный густою муравой и испещренный довольно глубокими лужицами.

Беспрестанно слышался стук отпираемых и запираемых дверей, и в воздухе далеко разносились разноголосые приветствия, которыми встречали хлебосольные хозяева своих праздничных гостей.

Не только ослепляло солнце своим золотым блеском, но ослепляло и небо своею яркою лазурью, отчего черные тучи, надвигавшиеся с запада, казались еще чернее и края их вырезывались еще резче.

– К ночи будет сильная гроза, – проговорил пан гетман.

И проговорил это пан гетман с таким беспокойством, и при этом такой тяжелый вздох вырвался у него из груди, что сидевший напротив него на рундуке [16] за столом русобородый московский боярин спросил:

– Пан гетман, видно, боится грозы?

– Проявление силы Господней, а потому каждый христианин должен трепетать, – ответил пан гетман задумчиво.

– Господь милостив, авось помилует! – сказал московский русобородый боярин. – А тучи надвигаются большие!

– Да, большие, – подтвердил пан гетман, взглянув рассеянно на темную гряду облаков, которые быстро надвигались на яркую синеву неба.

Пан гетман каждое слово выговаривал как-то вяло, неохотно, часто проводил пальцами по лбу, словно чувствовал тут какую несносную боль; потускневшие глаза его обращались все куда-то вдаль, на всем его полном, откормленном лице, да и не только на лице, даже на всей массивной, ожиревшей фигуре лежал отпечаток какой-то внутренней тревоги и утомления, – утомления, явившегося, быть может, следствием вышепоименованной тревоги, невыносимой для изнежившегося пана.

Насколько пан гетман был вял, рассеян и озабочен, настолько же его собеседник и гость, русобородый московский боярин, был оживлен, юрок и беспечен.

Массивная, неповоротливая фигура пана гетмана казалась еще массивнее и неповоротливее в сравненьи с его плотной, но вертлявой и гибкой фигурой, полузакрытые глаза пана гетмана еще тусклее и безжизненнее в сравнении с его разбегающимися во все стороны, пытливыми, блестящими глазами.

Когда он снова повторил, вскинув беспечно своими блестящими глазами на двигавшиеся тучи и поглаживая белой рукой свою русую бородку: «Авось Господь помилует», – он как бы выразил этою фразой весь свой характер.

Можно было наверное сказать, что в нем хватит и сметливости, и находчивости, и проницательности на десятерых, но что над всем этим преобладает беззаботное «авось», которое заправляет всем остальным.

Можно было поручиться, что в виду, например, переправы через пропасть по тонкой, пляшущей жердочке, он отлично поймет и сообразит все последствия подобной переправы, но, встряхнув кудрями, скажет: «Авось, переберусь!» и отправится.

И не только в том случае, если благополучно переберется, но даже в том, если поломает кости, но уцелеет голова, он опять при первой же оказии так же тряхнет кудрями, так же скажет: «Авось, переберусь» и так же беззаботно отправится.

– Все мы люди грешные, – возразил пан гетман, – и никто из нас не может сказать: сегодня я не получу за грехи свои должного возмездия!

Пан гетман сказал это докторальным тоном, каким обыкновенно говорятся подобные вещи, но в докторальности его проглядывала скорее раздражительность трусливого вельможи, чем сокрушение христианина.

– Господь долго грехам терпит, – ответил московский боярин, видимо считая своею обязанностью при этих словах поднять свои блестящие, живые, разбегавшиеся во все стороны глаза к небу, но на полпути к сияющему эфиру опуская их на вившуюся по широкому двору тропинку, по которой медленно приближался старый бандурист с загорелою девочкой в венке из свежих цветов.

Глаза пана гетмана, искоса устремившиеся на собеседника, в ту же минуту обратились по направлению его взгляда тоже на тропинку, и странно подействовало на него появление старого бандуриста: вялое апатичное лицо вдруг вспыхнуло, потом побледнело, и губы слегка задрожали; он поспешно провел рукою по лбу, заморгал и тревожно, пытливо глянул на московского боярина, как бы желая прочесть на его лице, не закралось ли к нему в душу какое подозрение.

Но лицо московского боярина, на котором, кстати сказать, читать было возможно только с его боярского позволения, ничего не выражало, кроме того праздного, скучающего любопытства, какое одолевает людей, долго проживающих в глуши и уединении, или долгое время вращающихся в среде, давным-давно ими вдоль, поперек и насквозь узнанной и не представляющей уже для них ровно никакого интереса.

Не нашед на лице московского боярина ничего для себя знаменательного, пан гетман опустил ресницы на свои руки, сложившиеся тем манером, каким они складываются у духовных или у очень набожных особ, получивших привычку не только к молитве, но и к сценическому, если можно так выразиться, ее проявлению, и в этом положении впал, казалось, в глубочайшую задумчивость, или, точнее, в набожные размышления, уносящие из мира грешной действительности в мир горний, который благочестивое воображение щедро населяет двукрылыми ангелами и херувимами, шестикрылыми серафимами, чудесным блеском, божественным сиянием и райскою музыкой.

И так глубоко задумался пан гетман, так всецело унесся в иной, лучший мир, что московский боярин должен был дважды повторить:

– Пан гетман, нищие пришли. Пан гетман! Пришли нищие!

Пан гетман, наконец, очнулся, обратил глаза на пришедших нищих, милостиво наклонил свою вельможную голову в ответ на их низкие, чуть не до самой земли, поклоны, позвал козака, стоявшего, в ожидании гетманских приказаний, за дверями, и протяжным, благодушным голосом отдал распоряжение угостить пришельцев.

– Позволит ли ясновельможный пан гетман сыграть и спеть старому бандуристу? – почтительно спросил старый бандурист, сопровождая каждое слово или низким поклоном, или таким смиренным взглядом, который стоит всякого низкого поклона.

Пан гетман милостиво позволил и пригласил усталого певца сесть.

Пан гетман даже простер свою милостивую внимательность до того, что указал белою вельможною рукою на место, где сесть, прибавив:

– Тут не печет солнце.

Бандурист, выразив с подобающим почтением свою смиренную признательность за милостивую ласку ясновельможного пана гетмана, сел на указанном месте, на ступеньку, в углу рундука, и очутился совершенно в тени; московскому боярину, довольно внимательно рассматривавшему старого нищего, остались видны только часть его седой бороды, могучее плечо, покрытое ветхой и грубою, но белою, как только что выпавший снег, полотняною сорочкой, да носок громадного сапога, являвший выразительные следы постоянных путешествий и по пыльным, и по грязным дорогам; вся фигура и лицо только мелькали пыльными пятнышками сквозь зеленую частую сеть мелколистой старой груши, так низко раскидывавшейся над всем рундуком, что некоторые ветви касались пола своею блестящею зеленью.

– Надень шапку, старче, – сказал милостивый пан гетман.

Московский боярин, как бы машинально приподнявший грушевую ветку, опустил ее опять, тоже как бы машинально, и обратил глаза на девочку, спутницу старого бандуриста.

Ее московскому боярину удобно было рассматривать: она поместилась как раз напротив, да еще, кроме того, солнечный луч падал на нее сверху.

Бандура заиграла, и пенье раздалось.

«Ой раю пресвітлий, ой раю прекрасний!» – пел благочестивый старец.

При первых же звуках показалась вельможная пани гетманша и пани братчиха, которые тихо заняли места поодаль и тоже стали слушать торжественное пенье псалмов.

Обе женщины сидели со сложенными руками, в одинаково смиренной позе, с опущенными в землю глазами, являя собою тип знатных невольниц, но, по всем вероятиям, никогда две личности одного пола и почти одного возраста не представляли столь совершенного контраста.

Красивое барское лицо вельможной пани гетманши носило на себе яркую печать долгой скуки и тоски, часто развивающихся при роскошной бессодержательной жизни, и, кроме того, что-то вроде того недоуменья, какое является у детей после того, как талантливый учитель искусно объяснил им непонятный, дотоле казавшийся несносным, но внезапно, неожиданно исполнившийся интереса, урок, степень того детского, неопытного, непривычного раздумья, которое еще не может итти далее тревожных: «как же это?», «неужто!», «так вот как!», и беспокойство мирной домоседки, нечаянно пустившейся в неизвестный, преисполненный опасностями, путь.

Лицо пани братчихи отличалось спокойствием, но это спокойствие можно было сравнить с спокойствием знойного летнего дня, какой тогда был: все цветет, благоухает, дышит тысячью жизней, нет порывов ветра, не слышно громовых раскатов, не сверкает молния, но вы знаете, что мгновенно может все кругом потемнеть и может разыграться такая гроза и буря, которая многое уничтожит из окружающей цветущей прелести.

«Ой раю пресвітлий, ой раю прекрасний», – пел старый бандурист.

– Девочка, как тебя зовут? – спросил московский боярин маленькую спутницу седовласого певца.

У московского боярина голос был вообще мягкий, но теперь, когда он понизил его, вероятно, не желая мешать прочим наслаждаться пеньем псалмов, он стал совсем бархатный; лицо у московского боярина было вообще приветливое, но теперь, вероятно, для придания бодрости маленькой нищенке, к которой он удостоил обратить свое боярское милостивое слово, оно превратилось в одно ласковое добродушие и, казалось, говорило: «Коли ты умница девочка, так уж у меня за пряниками дело не станет!»

Невзирая на это, ясные глаза девочки обратились на московского боярина недоверчиво; она ничего не ответила на его ласковый вопрос и, по-видимому, нисколько не польстилась на великие посулы, которые давала ей его выразительная физиономия.

Московский боярин снисходительно повторил свой милостивый вопрос:

– Как тебя зовут, девочка? Девочка опустила глаза и ответила:

– Марусею.

– Марусею? – промолвил московский боярин, как бы желая выразить: «Ну, коли Марусею, так это отлично, и тебе горевать не о чем».

– Изморилась, Маруся, а? – продолжал он.

Маруся опять не ответила, и он снова должен был повторить свой вопрос, что, впрочем, его нимало, казалось, не раздражало, потому что, получив, наконец, в ответ: «Изморилась», он с тою же благосклонностью спросил:

– Дорога далекая, а? Вы откуда идете?

И опять дикарка-мужичка не ответила сразу, и опять он с тою же неизменной милостивой благосклонностью повторил:

– Далекая дорога? Вы откуда, а?

– Не знаю.

В эту минуту голос старого певца смолк и раздался только один приятный, звонкий ритурнель на бандуре.

Пан гетман, до сих пор всецело отдавшийся слушанью божественного псалма, как бы очнулся, поднял голову, и глаза его встретились с глазами именитого гостя.

– Душеспасительно послушать! – промолвил пан гетман, как бы про себя.

– Душеспасительно, – подтвердил именитый гость.

Затем, вставая с места и обращаясь к бандуристу, он спросил:

– А не знаешь ли ты, любезный человек, как поется стих про разбойника придорожного?

– Нет, вельможный пан, не знаю такого, – ответил бандурист. – Вот про поповича знаю, и про невольника знаю, и про вдову…

– Ты поучись про разбойника: хорош стих! – перебил московский боярин. – Славные гусли какие у тебя! А ну-ка, дай поближе поглядеть.

– Извольте, вельможный пан, глядите, – отвечал добродушный бандурист, подавая бандуру боярину.

Повертывая в руках нехитрый инструмент, боярин присел около старого певца, ступенькой повыше, и опять повторил:

– Славные гусли! Славные гусли!

Расхваливая гусли, он глядел, однако, не на них, а прямо в лицо их владетеля.

Но владетель, хотя человек по всем видимостям чрезвычайно скромный, нимало, однако, не смущался пристальными боярскими взглядами.

С подобающим почтением, но совершенно свободно, объяснял он любознательному боярину устройство своего инструмента и не только не выказывал желанья прекратить часто смущающий простого человека разговор с высокопоставленной особою, но даже увлекался и вводил в свою речь совсем посторонние эпизоды, как из своей страннической жизни, так и из жизни своих товарищей по искусству.

– Вы не знавали Семена Бруя? – добродушно спрашивал он. – Неужто не знавали? Эдакий высоченный, чернобровый старик, длинный эдакий носина и крив на левое око? Так-таки вы его нигде и не встречали? Дивно мне. Его, куда ни пойдешь, везде встретишь. И не знаете его? И не слыхали про него? Он мне встретился на той неделе в Бобриках. «Э! – говорю, – беса тешишь, Семене?» А он, видите, добродию, играет молодицам «Добру жинку». Он, добродию, бедовый человек: на троих женат был… Так вот у него бандура чудовая! Из такого дерева, добродию, эта бандура сделана, что играет, что хочет. Сам, добродию, своими, вот этими ушами слышал (при этом бандурист дотронулся до своих ушей), как Семен говорит: «Спою вам про Ярему», – хвать! бандура играет про Голоту! Колдовская бандура! Ее, говорят, колдун и делал. И уж у кого совесть не чиста, тот лучше и не подходи слушать – опозорит на всю громаду! Так и начнет наигрывать: «Ты вор, ты чужих жинок обольщаешь, ты постов не держишь!» – одно слово: что кому следует, тем и угостит.

– И тебе наигрывала эта бандура, любезный человек? – спросил боярин, слушавший бандуриста с благосклонным вниманием.

– И мне наигрывала, добродию.

– Что ж такое тебе она наигрывала? Небось: «Человек Божий, правдивец перехожий!» Э?

– Нет, добродию, – со вздохом сердечного сокрушения ответил бандурист, – нет! Я человек грешный. Дело тогда было в пятницу, пришел я издалека, изморился, голодный такой, что меня свело в три погибели, и попутал меня бес… Попутал, добродию, попутал! Захожу в шинок, выпил чарку, осматриваюсь – колбаса лежит. И такая колбаса, добродию, что и не сказать! И глядит эта колбаса прямо на меня – ей-богу, добродию, так вот и глядит, так вот и глядит… И слышу, шепчет мне: «Съешь, съешь, отроду такой не пробовал». Я туда, сюда – нет! чую, по губам меня мажет, эдак тихонько, так что живот замирает… И съел я, добродию. Сам не знаю, как съел, а съел… И что ж вы думаете? Только что я подошел, Семенова бандура и давай нажаривать: «Колбасу ел, колбасу ел, колбасу, колбасу, колбасу…» Так я и сгорел от стыда… Так и сгорел…

На страницу:
6 из 8