Полная версия
Дневной поезд, или Все ангелы были людьми
– «Белеет парус одинокий»? – попытался отгадать Боб, знавший Лермонтова лишь по одной стихотворной строчке.
– Нет, фраза в данном случае такая: «А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка».
– Какой же в этом буддизм? – удивилась Жанна. – Просто разочарование в жизни. С кем не бывает! – Она намекала, что тоже разочарована и на это есть причины.
– Можно и так сказать, – легко согласился Морошкин, как всегда соглашался с тем, что через минуту будет им же и опровергнуто. – Но если посмотреть несколько глубже, в самый корень, то нетрудно убедиться, что здесь весь буддизм налицо – со всеми его основными категориями. Ну если не со всеми, – поправил он себя, – то, во всяком случае, с главными. Прежде всего, смотреть на жизнь с холодным вниманьем – значит воспринимать ее чисто по-буддийски. Такой холодный и пристальный взгляд открывает в жизни свойство, называемое татхата и рисующее жизнь такой, как она есть, без всего наносного, ложного и привнесенного нашим сознанием. А ведь мы так легко и охотно привносим – приукрашиваем свою собственную жизнь. «Ах, какая нега, какое блаженство! – исторгаем мы из себя восторги. – Моя жизнь так прекрасна! Меня окружают красивые женщины, я беседую с умнейшими собеседниками, и вообще вокруг все так мило, приятно и гармонично! К тому же мне во всем сопутствует успех, я признан обществом мне подобных, богат и счастлив». Но это все иллюзия, потому что завтра мое богатство обратится в прах под влиянием каких-нибудь биржевых спекуляций, общество от меня отвернется, как оно всегда отворачивается от неудачников, умные собеседники мигом исчезнут, поскольку я им стану ненужным и им жалко будет тратить время на разговоры со мной. А красивые женщины…
– Что красивые женщины? – Жанна насторожилась.
– А ничего… Красивые, но, увы, не вечные женщины подвергнутся обычной метаморфозе всех смертных. Они сначала состарятся, иссохнут, покроются сетью морщин, а затем умрут, превратятся в скелеты с пустыми глазницами, истают и распадутся, как распадаются, оседают, разваливаются вылепленные детьми снежные бабы под припекающим солнцем. К тому же их некогда прекрасную, доводившую мужчин до безумия, роскошную, благоухающую всеми ароматами плоть в гробу будут глодать черви. Вот она, жизнь как она есть – татхата. И это ее свойство открывается тем, кто умеет смотреть на нее с холодным вниманьем, как Лермонтов.
– Мне это умение ни к чему. И Лермонтов ваш не нужен, – сказал с верхней полки Боб, отворачиваясь к стенке.
– Речь не о вас, а о буддизме. Лермонтов же идет дальше. Он говорит о жизни: пустая, а пустота – шунья – одна из наиважнейших категорий буддизма махаяны. Пустотна жизнь, пустотно наше собственное «я», пустотны слова и определения, употребляемые нами. Все они лишены сущностного – субстанциального начала, как орех, выеденный червем, от которого осталась лишь тоненькая скорлупка.
– Ну а почему, по Лермонтову, жизнь не только пустая, но и глупая? – спросила Капитолина, опережая Жанну, которая тоже хотела задать этот вопрос.
– Из-за той самой замшелости, о которой я говорил.
– А шутка здесь при чем? – Теперь Жанна опередила Капитолину со своим вопросом.
– Какая шутка?
– Лермонтов же сказал про жизнь: пустая и глупая шутка. Шутка! Видно, он сам шутник был, ваш Михаил Юрьевич.
– Ну, это понятно… Чем еще может быть жизнь, как не шуткой, придумкой, игрой! Мы уже не раз говорили, что для буддиста человек как личность не существует. Если же нет личности, то и жизнь всего лишь шутка, этакий розыгрыш, игра в жмурки с завязанными глазами.
– Как же снять со своих глаз эту повязку? – спросила Капитолина, хотя ее соперница Жанна этот вопрос задавать не собиралась.
– Прежде всего устранить главное препятствие, мешающее встать на правильный путь.
– Ах, препятствия, препятствия – всюду одни препятствия! – капризно пожаловалась Жанна. – Устранить… Как их устранишь? И какое из них главное?
– Об этом слишком долго рассказывать.
– А расскажите, но только одним словом, – попросил сверху Боб, отвернулся от стенки, содрогнулся, потянулся с хрустом в суставах и снова протяжно зевнул.
Клешни рака
– Случалось вам, закатав штанины брюк или… подвернув подол юбки… – Морошкин адресовал свой вопрос особам обоего пола, носящим либо брюки, либо юбки. – …Бродить по мелководью, вдоль берега речки, где водятся под камнями раки?
– А то! – сказал Боб, словно ему ничем другим не приходилось заниматься, кроме как бродить по мелководью с подвернутыми штанинами.
Но Морошкину этого показалось мало, и он ждал, когда и остальные подтвердят, что им тоже случалось.
– Ну разумеется… я вообще в деревне родился, – сказал, свесившись со своей полки, Добролюбов.
– Добролюбов, а можно я вас буду звать Грибоедов? – откликнулась на это Жанна, и никто не понял, зачем она это спросила.
Поэтому и сам Николай не нашелся, что ей ответить, а Капитолина произнесла, чтобы сгладить возникшую было неловкость:
– У нас в Одинцове есть маленький ручей, и там под камнями полным-полно раков. Такие оранжевые, с длинными усиками и бусинками глаз.
– К пиву хороши, – мечтательно произнес Боб и повернулся на спину.
Теперь Герман Прохорович был почти удовлетворен, но ради полного удовлетворения продолжил:
– И вот вы бредете и чувствуете, что в большой палец правой ноги вам вцепился клешнею рак.
– Больно! – Боб аж подскочил у себя на полке, словно рак и впрямь схватил его за палец, а Жанна с выражением скептического недоумения спросила:
– Почему не левой?
– Пожалуйста, можно и левой. Суть не в этом.
– Тогда в чем же? – спросил Добролюбов, когда миновала угроза, что ему придется стать Грибоедовым.
– Суть в том, что впивающиеся в нас клешни рака, стоит убрать одну буковку, превращаются в клеши.
– И в самом деле, – Жанна пыталась свести вместе указательные пальцы рук. – Клешни, а уберешь буковку – клеши. Клешни – клеши. Чудеса!
– Клеши же для буддистов – это всякого рода вожделения, привязанности, страхи, опасения – словом, то, что у нас в народе называется аффектами.
– В народе? – на правах знатока народа усомнился Добролюбов.
– Наш народ иностранных слов не употребляет. Он больше по матушке… – Боб развил заложенную в вопросе Добролюбова мысль.
– Ну что вы сразу!.. – Капитолина не любила, когда перебивали.
– А примерчик аффекта будьте любезны. Для полной ясности.
– Скажем, вожделение к славе, богатству, вкусной еде, куску жирного мяса, в конце концов. Ко всему, что нас притягивает к этому миру и приводит к новым рождениям в сансаре.
– А бифштекс с кровью тоже приводит к сансаре? – спросил Боб и только потом понял, что это глупо, но не смутился, а решил вдобавок так же глупо хохотнуть.
Чтобы его не обидеть, Герман Прохорович промолчал в ответ на его вопрос и продолжил говорить о своем:
– Ну и противоположные аффекты, как то опасение чего-то лишиться – скажем, полученной по завещанию квартиры в Ленинграде… – Морошкин выразительно посмотрел на Жанну. – Да и страх смерти, в конце концов. Ведь мы же боимся смерти…
– Пусть она нас боится, – сказал Боб, лишь бы что-нибудь сказать.
– Ну она-то, смертушка, не очень боязлива… – Морошкин плохо себе представлял, что смерть способна кого-то испугаться.
Жанна его перебила, как второгодница с задней парты, которая, услышав от учителя что-то новое, забывает, что он сказал минуту назад:
– Фу, совсем запуталась! Простите, эта ваша сансара – порочный круг бытия, а сантана?
– Сантана – это поток психофизических состояний при отсутствии личностной доминанты, – любезно подсказал Морошкин, чтобы только Жанна от него отстала.
– Ну вот, я поняла и теперь не спутаю. – Она оглядела всех с сияющей улыбкой, словно все только и были озабочены тем, чтобы она чего-то не спутала.
– С чем вас и поздравляю… Клешни рака опасны тем, что он прячется под камнями и, затаившись, подстерегает свою добычу. Так же и клеши: как с ними ни борись, они выждут момент и в вас вопьются. Да и утащат на дно, под камень или корягу…
– Тихий ужас. – Жанна с живостью вообразила, как впившийся в нее клешнями рак тащит ее под корягу. – Как же можно спастись?
– Поменьше греши, моя милая, – посоветовал ей Боб, дабы не слишком обременять самого себя тем, чтобы следовать этому совету.
Голодные духи
Жанна предпочла о своих грехах особо не распространяться. Ее вдруг заинтересовало нечто другое.
– А вот скажите. Вы изучили этот буддизм, постигли там все до тонкостей…
– Все постигнуть невозможно…
– Знаем, знаем. – Жанна махнула рукой, отчего ее браслеты съехали от запястий к локтям. – Все скромники и постники так говорят. Но вы все-таки скажите, кем мы будем после смерти? – В ее глазах вспыхнули искорки жгучего любопытства.
– Кто именно?
– Скажем, я и мой муж…
– Вы с вашей внешностью никогда не умрете. – Герман Прохорович попытался держать марку испытанного дамского угодника.
– Благодарю за любезность. – Жанна приняла это как комплимент. – Но все-таки?
– В таком случае позволите вас уверить, что вы и ваш муж после смерти будете… голодными духами. – Морошкин развел руками в знак того, что ничего иного он при всем желании предложить молодым супругам не может.
– Что-о-о?! – Жанна раскрыла рот от удивления, совершенно забыв о том, что это по крайней мере неприлично. – Бобэоби, ты слышал? И что сие означает?
– Вы будете скитаться в диких и заброшенных местах и испытывать жесточайшие муки даже не от самого голода, а оттого, что не можете оный голод утолить.
– А моя внешность? Мое тело?
– Ваше тело останется столь же прекрасным, – польстил Морошкин, – но оно будет распространять ужасную вонь. А кроме того, ваше лицо превратится… уж вы извините, в свиное рыло.
– А мое? – спросил сверху Боб, надеясь, что для его лица будет сделано исключение.
– А чем вы лучше? И ваше лицо, как и лицо жены, не избегнет этой участи.
– Почему? Что я такого сделала?
– Судя по некоторым признакам, у вас обоих черная карма.
– Я не хочу быть голодным духом. Я не желаю, не желаю! – Жанна изображала из себя капризную Мальвину.
– Повторяю, такова ваша карма, а карма сильнее не только людей, но и богов.
– Вот это номер! Родной, ты слышал? – снова спросила она у мужа, стуча ему наверх, но того внезапно сморил беспробудный сон.
– А я кем буду после смерти? – Добролюбов старательно сдувал пылинку, приставшую к круглому стеклышку очков.
– Мне трудно судить. Возможно, каким-нибудь животным. К примеру, носорогом. Хотя вы православный, а православие сжигает карму.
– А я? – Капитолина отвернулась, чтобы уберечься на тот случай, если ей выпадет какой-нибудь ужасный ответ.
– Вы? Думается, вам уготована благая участь. Похоже, что вы станете небожительницей в свите Авалокитешвары, бодхисаттвы сострадания.
– А вы сами? Может, вы и есть этот самый Авалокитешвара, подыскивающий себе подходящую свиту? – спросила Жанна с брезгливостью, вызванной тем, что в эту свиту могут прокрасться неугодные ей лица.
– Нет, вы ошибаетесь. – Морошкин принял скорбный вид. – Меня ждет участь одного из нараков – обитателей ада.
– Не говорите так о себе! – воспротивилась Капитолина, словно ей предлагали выпить что-то на редкость горькое, а она отталкивала руками протянутый стакан.
– Нараки, нараки – да все это враки, – пропел внезапно пробудившийся на своей полке Боб.
– Ничего, найдется кто-нибудь и из ада вас благополучно спасет, – с ядовитой любезностью успокоила Германа Прохоровича Жанна.
– Однако хорошая подобралась у нас компания: носорог, то бишь я, голодные духи, небожительница Капитолина и во главе – обитатель страшного ада Герман Прохорович Морошкин. И несется эта компания на ночном поезде прямехонько в преисподнюю – город Ленинград, бывшую столицу Российской империи, колыбель революции и прочее, прочее, – подытожил Добролюбов, тычком пальцев поправил очки, подвернул рукава клетчатой ковбойки и откинулся на подушку, довольный тем, что его итог можно повесить на стену, словно удавшуюся картину, и всем показывать за умеренную плату.
Глава третья
Лишенец
Герман Прохорович называл себя лишенцем. Он так и говорил, рекомендуя себя кому-то, протягивая руку и обозначая намерение отнять ее назад, если рекомендация не придется по вкусу: «Я ведь, знаете ли, лишенец, а это болезнь заразная». В этом угадывался двойной смысл, некий прозрачный (дразнящий) намек. Но угадывался не при первом знакомстве, не всеми, а лишь испытанными, близкими друзьями (с кем пуд соли, как говорится). Или хотя бы приближенными ко двору, как он называл тех соседей и знакомых, чьи окна выходили в тот же засаженный персидской сиренью, обнесенный полуповаленной решеткой с лопухами, проросшими между ржавыми прутьями, двор на Покровке.
И кому даже не надо при необходимости звонить по телефону, а можно использовать еще более надежный вид связи – переговоры через открытые форточки: «Марья Арнольдовна, у вас уже затопили?» – «Какое там, Герман Прохорович! Батареи чуть тепленькие. А ваш насморк уже прошел?» – «Ах, не говорите мне про насморк! Для меня это больная тема». – «Ах, простите, простите! Я совсем забыла».
Больная тема – это, понятное дело, жена, которую лечили от насморка, а умерла она от воспаления легких. Умерла, лишив его придирчивой, мнительной заботы, взыскательного беспокойства о его здоровье, суеверной боязни грозящих ему неприятностей – словом, всего того, что обременяет счастливых в браке и тоскующих о холостяцком прошлом мужей.
Но, повторяю, об этом догадывались лишь самые надежные – форточные – знакомые.
Именно такие знакомые со стороны Морошкина облечены известным доверием и удостоены великой чести быть сведущими в кое-каких подробностях его простой советской биографии. Они-то знали, что называл он себя лишенцем не потому, что был лишен избирательного и прочих гражданских прав за принадлежность к эксплуататорскому классу, – разумеется, нет, все права у него были. Избирательный участок в здании школы он неукоснительно посещал и свой бюллетень он в урну исправно опускал.
И воровато крестил его напоследок.
Правда, при этом сетовал, что в буфете не нальют коньяка с ломтиком лимона, насаженным на рюмку. И вообще как-то скучно, знаете ли, – скучно жить на свете, господа. А может, «и скучно, и грустно, и некому руку пожать», – декламировал он про себя, и это неопровержимо свидетельствовало, что свою рюмку (правда, без ломтика лимона) он выпил еще дома, а с ней и вторую, и третью, и даже четвертую.
Однако это мелочи, по его мнению ничуть не компрометирующие избирательную систему. Система вообще неуязвима для компромата, иначе она была бы не системой, а лесной поляной, алой от морошки.
Но при этом на самого Германа Прохоровича компромат был. Оный Герман Прохорович имел деда-фабриканта, тощего, с запавшими щеками, выпирающим кадыком, глазами навыкате и козлиной бородкой, искрящейся сединой (эту бородку и седины унаследовал внук), нещадно эксплуатировавшего рабочих. Хотя те, как ни странно, звали его благодетелем. И готовы были за него Богу молиться, поскольку тот не только каждые пять лет увеличивал раза в полтора им оклад, но и к концу каждого года выдавал каждому… туесок морошки, а на дне плетеного туеска – солидные премиальные, банковские купюры, перевязанные алой, под цвет морошки ленточкой.
Премиальные, слегка испачканные ягодным соком, но от этого не менее сладкие и духовитые.
Оклады и премиальные могли свидетельствовать об особом попечении, оказываемом рабочему классу со стороны Трифона Морошкина. Но его ошибка была в том, что он не поддерживал революционных настроений и агитаторов с фабрики изгонял взашей, хорошим пинком под зад (справлялся сам, без помощи полиции).
Потому и не мог похвастаться всяческими простоями, стачками и забастовками, бахвалиться же хорошей работой совесть не позволяла. Да и не нужна была хорошая работа новым властям, а нужна присяга на верность, послушание и исполнительность. Потомственный же заводчик и фабрикант Трифон Морошкин на такие присяги был скуповат и зажимист.
Вот фабрику у деда и отняли, дом обыскали, вспороли штыками подушки и перины (кладоискатели!) – так что по всем комнатам пух и перья летали, а самого его сослали в Соловки на перевоспитание. Там он под влиянием каторжного труда, атеистической пропаганды и дружбы с верующим бурятом Баатаром (тот, хоть и по имени Богатырь, был худенький, морщинистый, подслеповатый, узкими глазками все помаргивал) принял буддизм. А когда его расстреливали по очередному, утвержденному свыше списку, возглашал козлиным тенорком Четыре благородные истины.
Предание об этом сохранилось в семье Морошкиных, и Герман Прохорович его, конечно же, знал, почему всю жизнь испытывал интерес если не к фабричному делу, то к буддизму, особенно его бурятской ветви, называемой Гелугпа.
Разумеется, гражданскими правами при советской власти дед так и не попользовался, не насладился: их ему заменили те самые Четыре благородных истины, и особенно первая из них, утверждавшая, что жизнь – это сплошные страдания, в том числе и на дощатых (нестроганые, занозистые доски) нарах главного соловецкого Спасо-Преображенского собора. Страдания эти – в полном согласии с Благородной истиной – дед сполна испытал на себе.
Вторая же Истина – Истина причины страданий, коей, как известно, являются желания, далась деду не так легко, поскольку желание у него осталось только одно: чтобы кто-нибудь подарил ему перед смертью туесок морошки. Но таких благодетелей не нашлось, а слать ему морошку из дома – дело безнадежное: все равно увянет, раздрызнет и прокиснет.
Поэтому дед и ушел в нирвану, так и не попробовав своей морошки и передав зиявшие своим полным отсутствием гражданские права внуку Герману. Поэтому Герман Прохорович мог хотя бы отчасти считать себя лишенцем в этом – прямом – смысле слова, на что он, собственно, и намекал.
Но он считал себя лишенцем еще и потому, что жизнь вообще его не жаловала и всего лишала.
Принявший облик
Второго его деда (по матери) тоже расстреляли в лагере, но он был образцовым (изразцовым) коммунистом, долго жил в Германии, готовил там вооруженный переворот и умер со словами: «Да здравствует Роза Люксембург! Да здравствует Интернационал!» Герман Прохорович долго пытался разыскать его могилу, но какое там – могила для расстрелянного слишком большая и незаслуженная роскошь. Ему указали, да и то неохотно, с оглядкой по сторонам, на засыпанный песком и сверху выложенный дерном ров – массовое захоронение таких же расстрелянных бедолаг.
Мать и отец погибли в войну, которая раскрыла свой смрадный зев и проглотила их обоих. Отца Германа Прохоровича – Прохора Трифоновича, счетовода, выбросило взрывной волной из полуторки, когда он гнал в эвакуацию бухгалтерские сейфы с невыплаченной зарплатой. Он насмерть разбился.
Полуторку с проколотыми, спущенными шинами и убитым шофером, уткнувшуюся в перевернутое поросячье корыто, тотчас оцепили – выставили караул из мужиков с берданками. Но охранников другие мужики сами же и связали, а сейфы взломали кувалдой, лишь только разнесся слух, что в них золотые слитки. Золота там не оказалось, а пачками сторублевок и тысячных колхозники набивали карманы, прятали их за пазуху, плясали на них, словно на горячих углях, вскидывая босые ноги, беснуясь, ликуя, сумасшествуя и выделывая ими всякие непотребные фортели.
Деньги потом изымал наряд милиции, но и те не удержались, половину рассовали по карманам.
Прохора Трифоновича же, отца Германа Прохоровича, зарыли в овраге. На могилу положили тот самый острый, облепленный кровавой патокой камень, о который он, падая, разбил себе голову. Поставили крест, хотя колхозное начальство, услышав об этом, крест велело убрать, заменить на фанерную, выкрашенную суриком звезду.
Мать Германа везла на высоких санях вязанку дров, и впереди нее, метрах в десяти, разорвался шальной снаряд, причем дрова совершенно не пострадали, а от матери осталась лишь рука с обрывком веревки.
Эту руку и похоронили на городском кладбище в наскоро сколоченном детском гробике.
Сам Герман Прохорович в это время воевал под Вязьмой. Был контужен, когда сушил портянки в окопном рву, на весеннем припеке. После этого стал заикаться и плохо выговаривать слова. Чтобы восстановить правильную речь и быть в состоянии читать лекции, методично повторял упражнение, состоявшее из одной фразы: «Это ложь, что в театре нет лож».
Кроме того, он усердно молился бодхисаттве Авалокитешваре.
Неизвестно, что ему больше помогло, но речь восстановилась.
Он отпраздновал это событие, сидя с пронесенным тайком из буфета бокалом шампанского в ложе Большого театра – на премьере оперы Прокофьева «Война и мир». В этой же ложе, как оказалось, сидел бодхисаттва Авалокитешвара – он же декан философского факультета МГУ с женой и детьми. Он тоже держал в руке бокал шампанского. Было совершенно естественно, что они с Германом Прохоровичем чокнулись, познакомились, шепотом назвали свои имена.
Затем вместе вышли из Большого театра (похищенные бокалы вернули в буфет), и декан… а вернее, бодхисаттва Авалокитешвара, принявший облик декана, пригласил Германа Прохоровича читать лекции на своем факультете. Тот, конечно же, согласился, как восторженная и доверчивая Наташа Ростова поддалась на уговоры Анатоля Куракина, хотя это была явная авантюра – и со стороны Наташи, и со стороны Германа Прохоровича, который носил на груди ордена, но лекций до этого никогда не читал.
Тем не менее первую прочел блестяще, с шумным успехом и даже аплодисментами, да и последующие были не хуже.
О мнительно-заботливой жене Германа Прохоровича, умершей от насморка (от такого же насморка через много лет умерла и вторая, нам уже отчасти знакомая), уже было сказано, а вот его сын… о нем разговор особый.
Пробуждение интуиции
Все, чего лишила Морошкина жизнь, отнявшая у него обоих дедов, мать, отца и жену, она же потом и вернула (воздала) ему в сыне.
Это было заложено даже в их именах. «Знаешь, назовем-ка мы сына Прохором – в честь твоего отца. Ему там, на небесах, будет приятно. Ведь при жизни, согласись, его не баловали всякими почестями, да и конец твоего отца был ужасен. Пусть хотя бы после смерти утешится», – предложила жена, когда они, мыча, словно от зубной боли, перебирали разные имена и ни на одном не могли остановиться.
Герман Прохорович сразу же согласился: «А что? Давай. Я, конечно, не против, а обеими руками за». Он был благодарен жене за такую находку, даже умилен и растроган: отпала необходимость перебирать, выискивать, и зубная боль (да и головная тоже) мигом улетучилась.
Прохор так Прохор. Поначалу ему просто показалось забавным (игра имен – та же игра слов), что он, Герман Прохорович, – отец, а Прохор Германович – сын.
Но затем он стал усматривать в этом глубокий, затаенный, мерцающий, словно вода подо льдом, смысл. Получалось, что сын поменял местами его имя и отчество и таким образом обратил лишения отца в свои собственные обретения.
Прохор был единственным и, главное, поздним ребенком. Он родился в пятидесятом, когда отцу уже минуло тридцать два года. Поэтому с ним носились, нянчились, его оберегали от сквозняков, кутали, заласкивали, окружали неусыпным и чутким вниманием. По ночам, если он даже не плакал, а лишь посапывал в подушку, родители все равно просыпались, чтобы проверить, не плачет ли он, не раскрылся ли, не сбросил с себя одеяльце, а то, не дай бог, замерзнет и простудится.
Может быть, даже это было слишком, не в меру. Во всяком случае, подобные опасения высказывались знакомыми и приближенными ко двору: «А вы не боитесь, что Прохор вырастет у вас капризным и избалованным?» Но мать отвечала на это туманной и не слишком вразумительной фразой: «Мы стараемся психологически компенсировать то, что в силу нашего возраста и отсутствия соответствующих генетических ресурсов недодали ему физически».
Эта фраза оставляла у приближенных оттенок досадливого недоумения. Слишком уж она была замысловата. Слишком отдавала (шибала в нос, словно забродившее варенье) психологией. Но вокруг этой психологии в семье Морошкиных все и вертелось, и за ней обращались, конечно же, к Федору Михайловичу, чьи пять (главных) романов Герман Прохорович и его жена без конца перечитывали, делали подробные выписки и вытряхивали из них мельчайшие крупицы смысла, как вытряхивают присохшие к стенкам йодистого пузырька крупинки лекарства.
Это привело к тому, что и Прохору Достоевский заменил детские книжки, а уж подростком он зачитал до дыр «Подростка» и воспламенился ротшильдовской идеей, впрочем ненадолго, поскольку к идее этой быстро охладел. Деньги он разлюбил, фарфоровую кошку с прорезью на спине вдребезги разбил молотком (монеты закатились под диван, откуда их пришлось выгребать веником), накопительство и богатство перестало его интересовать.