Полная версия
Конь бѣлый
…Дебольцов сидел на уголке вагонной скамейки, вслушиваясь в успокоительно-убаюкивающий перезвон колес и неясный гудеж внутри вагона. Плакали дети, кто-то пел про «Муромскую дорожку», за спиной смачно чавкали и булькали – по запаху явно глушили самогон.
На соседней скамье обреталась грудастая девица в рваном зипуне – это по лету-то, на голове у нее раздражающе багровела косынка.
– Мадемуазель… – подвинулся к ней Дебольцов. – А у вас голова не болит?
– Не-е… – удивилась она, но в глазах вспыхнул интерес: молодой мещанин с офицерскими усами был красив. – А что… – кокетливо заулыбалась, – у вас, поди, и лекарство есть?
– О, сколько угодно! – радостно сообщил Дебольцов. Ему было скучно: Бабин полчаса назад ушел на разведку, за хлебом насущным. – Я стану лечить вас весь оставшийся путь. Вы согласны?
– А вы не любите красный цвет? – Она решила поиграть, не соглашаться сразу, слова Дебольцова она поняла однозначно как вспыхнувшую неугасимым светом любовь, костер, на котором сгорают от страсти. – Вы контра? – пошутила, знала: этого слова сейчас боятся все.
– Да что вы, сударыня, – закричал Дебольцов. – Да я только что из Парижа, от товаристча Карла, он же – Маркс, я партейной куриер, чтобы вы себе это знали, прежде чем мы начнем абсолютно доверять друг другу!
– Неужели это правда, товарищ? – Глаза у нее стали похожи на два голубых блюдца. – Я даже и предположить не могла!
– Конечно, не могли! – резвился Дебольцов. – Не могла, так точнее, потому что мы, партейцы, должны на «ты», это сближает и цементирует наше дело, – плел без удержу, его несло. – Собственно, меня направил на развал, то есть на преодоление, Феликс Эдмундович, я не называю фамилии на конспиративных соображениях, но вы… Да? Улавливаете?
– Я знаю, о ком вы говорите… – Она задыхалась от восторга.
– Так вот, – продолжал Дебольцов – он уже почти верил в то, о чем рассказывал. – Я с радостью покинул мирный, спокойный Берлин…
– Вы сказали – Париж?
– Ну конечно же! Я выехал из Парижа в Берлин курьерским поездом, в запломбированном вагоне, у нас связи повсюду и… Да, это апропо, это антр ну, я теряю нить разговора, потому что очень волнуюсь. Перед отъездом ко мне в номер пришла Софа…
– Нет! – Девица прижала к пухлой груди маленькие ладошки. – Нет, не огорчайте меня!
– Перестаньте! Неужели вы могли подумать, что я соблазнил жену товарища по партии? Ни-ког-да! Просто жена Феликса принесла мне крутые яйца на дорогу… Нет-нет, мы только дружим, только, это такое счастье!
Показался Бабин, он торопливо пробирался среди сплетенных ног и баулов, мешков и корзин.
– Мадемуазель, – улыбнулся девице, – можно вас… – отвел Дебольцова к противоположному выходу. – Беда, полковник. Там мужик воблой торгует, подошел ко мне, спрашивает: «Этот усатый, он ведь офицер?»
– И… что же?
– А то, что вы идите в тот тамбур, а я его к вам подошлю – будто вы желаете воблу – оптом. Когда подойдет… – Бабин, протянул кухонный нож с засаленной деревянной ручкой, – полосните, мешочек – заберите-с, потому – кушать нам надо что-то? А после мы этим ножичком с рыбки пахучей кожу-то и сдерем!
– Бабин, то есть – Рыбин! – заволновался Дебольцов. – Этого не надобно, нет. Глупо. Зачем? Подозрение не есть доказательство. Он – сам по себе, мы – сами по себе. На остановке улизнем, а так риск, черт знает что!
– Полковник… – вкрадчиво начал Бабин. – Извольте вспомнить: я не Рыбин. Хорошо? Далее: то, что вы предлагаете, с точки зрения нашей службы – чистой воды нонсенс. Кто же вражеского агента оставляет в таких обстоятельствах? Здесь, Алексей Александрович, – кто кого, так поставлен вопрос, уж не взыщите.
Дебольцов перестал спорить, сунул нож в рукав и под раздрызганные звуки гармошки зашагал по проходу. Мысли одолевали скверные. Агент ЧК? Допустим. Покушения он не совершит, он – «маршрутный», то есть тот, кто вынюхивает активных беляков, разведгруппы противника, контриков – но явных. «А я? – подумал он. – Усы – ошибка, конечно, надобно было сбрить. А так – костюм, походка косолапая – мужик и мужик. Торговец, мешочник – все. Чего Бабин всполошился?» Но Бабин всполошился правильно: нарочито мужицкая речь агента, острые глаза, опущенные плечи – обмануть не могли. За всем этим маскарадом скрывался чекист-профессионал, из рабочих скорее всего, безжалостный и сильный враг. Кто кого, так это теперь в России…
Вышел в тамбур, закурил, тут же выполз «продавец», в руках он держал холщовый мешок, от которого исходил умопомрачительный запах. Не помнил такого запаха Дебольцов.
– Покажи, – протянул руку, мужичок покопался и положил на ладонь жирного золотистого леща.
– Почем?
– Десятка. Еслив рыжье – две. За бумагу – одну.
– А ты – деловой… – нехорошо усмехнулся Дебольцов, подбадривая себя этой злодейской театральной усмешкой. – Держи… – Удар нанес снизу вверх, нож вошел легко, как в масло, успел подумать: «И когда это Петр Иванович наточить успел…»
– Больно-то как… – заверещал мужик, словно подбитый заяц. Протащил его по тамбуру, открыл двери и сбросил в черноту. Нож в крови – не очистился почему-то, когда выдергивал, липкая, вязкая…
– О-ох… – вырвалось у Дебольцова, бросил нож вслед за убиенным и подобрал вкусный мешок. Ах, какая рыба, какая рыба, с ума сойти… – понюхал, тошнота бросилась к горлу давящим комом, и, словно отталкивая от себя мешок, выбросил и его…
Наркомпрод Войков был женат (или держал в партийных любовницах – черт его знает) на красивой даме предбальзаковского возраста, вальяжной, умеющей одеться и поговорить, накрыть стол с шампанским и принять товарищей по работе. Ужины эти иногда выливались в разгул, но этому никто из местных большевиков особого значения не придавал – время тяжелое, сволочное, пропитанное кровью, враг ликвидируется всеми доступными и недоступными способами – как не забыться под знойное аргентинское танго, как не сбросить жар ненависти к изменникам-меньшевикам и эсерам, как не выбить клин клином: ненависть – любовью, сдержанность и скованность – оргией. Главное, чтобы массы верили в строительство новой светлой жизни, ведь они, массы, и сами готовы выпить и закусить – когда есть что, и гульнуть тоже готовы – верят: новая жизнь есть работа, которую сменяет отдых под общим одеялом, – многие этому радуются, полагая, что запреты при «царизьме» вот-вот сменятся вседозволенностью при родном советском правительстве. Только не догадываются, что дозволено будет не всем…
16 июля, после долгого и, как всегда, обильного пустыми словами заседания Уралсовета, Войкова пригласила товарищей и товарок по общему делу – забыться. Правда, конспирация была серьезной, бывшая «мадам» даже не догадывалась, что супруг и головка партии и власти с судорогой и подозрением ждут из Москвы телеграмму с разрешением уничтожить Романовых. Не так давно Шая Голощекин, военный комиссар Уралсовета, специально ездил в Москву, чтобы убедить ЦК в необходимости ликвидации Семьи и челяди, об этом поговаривали, Петр Лазаревич (муж) признался: «Ленина пришлось упрашивать. Он считал, что всех под одно – слишком. На западе партейцы все мозгляки, все теориями пробавляются, там никто не понимает, что революция требует жертв, как Молох, там будущее (когда все добренькими станут и манную кашу с изюмом будут подавать в кровать) глупо почитают настоящим и – идиоты! – требуют милосердия, сочувствия, верят, одним словом, брехне…» – «А как же будет на самом деле?» – спросила жена – она-то знала, что вкусненько будет только ей и подобным, остальным придется преодолевать отставание «царизьма» от мечты, то есть потно и голодно умирать. «А на самом деле – пока не уничтожим пять шестых народца вонючего, пока не вырастим новых людей – нерассуждающих, преданных, готовых на все ради величия партии, – до тех пор трудно придется…» Войков не сказал, что на самом деле Ленина не только не пришлось убеждать в необходимости казни, но и более того – его пришлось сдерживать. Уперев большие пальцы рук под мышки, Ильич вошел в раж и долго перечислял преступления Романовых: расстрел 9 января, расстрел на Ленских приисках, смерть товарищей в каторге и ссылке, погромы…
– Может, 20 тысяч наших легло в землю, чтобы дать народу счастье! – патетически воскликнул Ленин. – А Романовым… Им нужно всем головы отрубить, чтобы отучить от ненависти к собственном народу и от еврейских погромов! Расстрелять! Всех до одного! И чтобы без свидетелей. Революции и так хватает слюнявых интеллигентиков, пускающих лживые слезы по поводу жестокости революции! Революция была, есть и будет жестокой к бывшей сволочи и изменникам из собственных рядов!
…Телеграммы Голощекин не дождался – тянуло в уютный дом Войковых, где так чудно товарищи исполняют на фортепианах, где есть не только самогон, – фу, как примитивно, хотя и единственное возможно после ликвидации, – а и благородное вино в пыльных бутылках, копченая свинина, консервы из Америки и даже свежая колбаса, вот ведь чудо…
Уже на лестнице услышал нестройное фальшивое пение, – это, как всегда в таких случаях, юная большевичка Марта Асмус учила сборный хор из войковских гостей. На этот раз отвратительно выли любимую песню Владимира Ильича «Замучен тяжелой неволей». Было так гнусно, что даже споткнулся и оторвал подошву сапога – вот ведь безголосые, и по нервам бьют, словно утюгом! «Круминьш! – услышал. – Ты хоть и муж мне, но фальшивишь, как будто чужой, тьфу на тебя!» Шая же, проходя мимо, с улыбкой держал руку у козырька – однажды увидел: так делают Ильич и Свердлов и товарищ Горбунов, и с тех пор тоже приветствовал массы, как истинный вождь пролетариата.
А эта Асмус – о, какая свеженькая… Сегодня она была особенно хороша и, когда заметила Голощекина, сразу же задрала юбку и сняла туфлю, выставилась ножка, Шая мысленно продолжил от видимого к незримому и сразу же почувствовал такой неприличный прилив половой мощи, что лицо повернул к Марте, а туловище с непристойной выпуклостью – к хористам. Те сразу же перестали петь и молча уставились. Кто-то ойкнул: «Продолжайте, товарищи». Голощекин вновь повернулся к руководительнице хора. «Я содрогаюсь, – сказал он, – эта песня меня волнует еще больше!» – «Больше кого?» – осведомилась Марта – она была дотошна, как и подобает всякому начальнику хора. «Это секрет», – кокетливо произнес Голощекин, удаляясь к наплывающим звукам рояля. Здесь, с папироской в зубах, сидел коротко стриженный бывший кадет и геолог, а ныне большевик, член Уралсовета и областного комитета партии Борис Дидковский. Он иронично, как ему казалось после стакана горькой, наигрывал «Боже, Царя храни», пытаясь, – он был в этом уверен, – излить в гимне всю свою ненависть к царизму и любовь к рабочему классу уральских шахт и заводов. Иногда где-то на самом дне уплывающего сознания метался утлый вопросик к оскребкам совести: «Я ведь, кажется, был дворянином?» Пустяки какие… Вон Ильич – потомственный, и что же? Как-то рассказали Дидковскому об отступничестве матери Ильича: старшего брата Сашу приговорили за покушение на Государя к смерти. Ну, мать есть мать, ей, матери, все равно, за кого, за что, против чего и против кого. И она пишет царю: мол, ваше и так далее – мой сын – потомственный дворянин и хороший мальчик, если вы его, Государь, простите – я как мать и жена действительного статского советника клянусь и обещаю: мой верноподданный сын станет еще более верноподданным и никогда более не покусится… И якобы царь наложил резолюцию синим карандашом: «Где же ты, милая, раньше была?» Но этот рассказ убеждал только в одном: у большевика – если он настоящий – нет отечества, нет любви, нет привязанностей.
– Не напиваться, – постучал Голощекин по графину, который – наполовину опорожненный – стоял на рояле. – Телеграмму ждем! – Здесь военный комиссар налил себе стопочку и с чувством выпил, потом подобрал лежавшие рядом с графином часы из массивного золота, с гербом, осведомился ядовито: – Романовские, что ли? – щелкнул крышкой и спустил часы в карман жилета.
В это время уже неслась к фортепиано воздушная грация, мадам Войкова, с восторженным криком: «Танго, Борис! Танго!» И была хозяйка дома так нежна, так радостна и непринужденна, что одна из хористок – толстая заводчанка Катя – бросилась к ней с распростертыми объятиями: «Солнышко мое! Когда не то все партийки будут такие, как ты, – что будет, что будет! Ты, товарищ, – великий почин!»
А Войкова деликатно оттолкнула ее, вырвала из вазы розу, сунула в волосы и, улыбаясь ошеломленно, провела ладонью по щеке Шаи: «Коммунистический привет!» – «Экое богатое тело! – ответил Голощекин, впадая в мистический ужас. – Боже мой, какая женщина, разве мы не победим, имея таких подруг…»
А хозяйка уже летела в экстазе к Петру, мужу; толстуха, которая только что прославляла, снова бросилась: «Солнышко мое!» – оттолкнула ее, не зло, по-товарищески даже, ведь Петр уже раскрыл объятия, и плыло над миром одно только танго…
Они сделали несколько па, она спросила шепотом:
– Любишь? Ты был неотразим сегодня ночью!
– В танце я еще лучше! – Он вырвал розу у нее изо рта и сделал это, как бы укусив, все зааплодировали; Голощекин от дверей крикнул: «Не напиваться! Ждем телеграмму!» – «Я приготовил кислоту». – Наркомпрод был в ударе, выплюнул розу, она упала, ее тут же подобрал кто-то из охраны: водочка мешала идти на своих двоих, и охранник прополз к цветку на коленях.
– А вот гармонь! – закричал Войков, хватая трехрядку; заиграл бешено, перебирая пальцами всем на удивление, мадам восхищенно смотрела на любимого, потом подняла бокал:
– Освежите меня вином! – Ей налили, снова зазвучало танго, Голощекин подошел сзади, погладил по талии, восхищенно закрутил головой:
– У твоей жены такая задница… Это не партийно, ты дождешься взыскания!
А за огромным, уставленным довоенными яствами столом, громыхало тарелками человек двадцать или больше, комиссар с бородкой под Железного Феликса вещал:
– Взяли Камышлов; само собой, пленные – что делать? Офицерня сплошная, враги?
– Враги! – дружно поддержали слушатели, не забывая опрокинуть по стаканчику и с хрустом заесть.
– Тогда раздеваем всех догола…
– Все голые были, все! – радостно поддержал охранник с розой.
– Выводим на падинник – это кладбище для скота – и зарываем по пояс в землю! Мороз страшенный! У самих причиндалы вот-вот зазвенят…
– А они звенят? – удивленно спросила начальница хора.
– Утром приходим – а они белые-белые…
– Белые! Так они и есть белые! Мистика!
– К бесу это все, выпьем! – предложил Войков. Бутылка была длинная, с печатью на боку. – Имение его величества, – по складам прочитал Войков. – Ливадия. Густое царское вино… – налил себе и еще кому-то, с другой стороны стола спросили: «Это же народная кровь? Как ее пить?» – «А вот так!» – Войков начал не то глотать, не то судорожно икать, высоко запрокинув бокал над головой.
– Товарищи! – кричала начальница хора. – Мы тут яйцо кушаем, а у Владимира Ильича яйца… То есть – яиц… Я хотела сказать – куриного снесенного нет! И рабочие теперь голодают, как же так?
– Товарищи, это верно. Нужно послать яйцо… То есть яйца – ну, куриные, то есть снесенные – в Кремль! Если в Кремле будут… ну, то, что куры несут, – мы победим, товарищи! Накушавшееся правительство будет принимать верные решения!
С блюда снимали икру черную и красную – пальцами, кто-то смеялся и сразу же начинал плакать: «Ленина жалко… И Свердлова жалко… И царя – тоже жалко». Кто-то вышагивал обнявшись, и грохотал рояль – Дидковский уже не играл, а барабанил, но – все равно…
А толстуха Катя с завода Злоказова стояла в углу и, мрачнея все больше и больше, слушала пьяную болтовню гостей, и слышала она в этой болтовне нечто совсем не праздничное.
– Товарищи… – подошла к столу. – Я не понимаю… Мы что же, мальчика больного хотим убить?
– Ну? – удивился охранник. Он уставился на Катю и перестал жевать.
– А девочки?
– Дак ведь… Ты чё, Катька?
– Я? Я говорю: царь – он помазанник, как же так? Нельзя помазанника тронуть!
– Еще как и тронем-то! Ссыте на нее, товарищи, она – бешеная!
Мадам схватила со стола блюдо с квашеной капустой, подошла к Кате, швырнула:
– Ты… Ты дура! – Капуста облепила лицо, посыпалась на пол, Войкова взмахнула руками и зычно, словно трубящий слон, пропела: – Слезами залит мир безбрежный…
Все вскочили, посуда полетела на пол, экстаз сделался всеобщим. Пели хором, сначала нестройно, вразброд, потом слитно и слаженно:
– Вся наша жизнь – тяжелый труд…
Большевик, похожий на Дзержинского, рванул из угла знамя – красное, с аккуратно нашитыми белыми литерами: «Мы есть, мы – будем!», развернул над головой, крикнул совсем трезвым голосом: «Стройся, товарищи! Тесней ряды!» – и двинулся первым. Остальные замаршировали следом – стройно, с пением: «Над миром наше знамя ре-е-ет…» Толстяк в гимнастерке (за столом ел жадно, больше всех) споткнулся и выронил из плохо застегнутого ридикюля молочного жареного поросенка, вкуснятинку пхнули – раз, другой, кто-то наступил, кто-то поскользнулся, а песня крепла: «Слепое зло падет бессильно…» Вывалились скопом в коридор и замерли, словно на стену налетели: стоял Яков Юровский, новый комендант Дома особого назначения, где содержались под стражей Романовы. Был он трезв, строг, смотрел непримиримо, кепка в правой руке на отлете.
– О, товарищ Яков! – выкрикнул Голощекин нарочито веселым голосом. – Да здравствует наш товарищ Яков!
– Стыдно, – тихо сказал Юровский. – Рабочие – на фронтах гибнут, а они пьют, гуляют, заблевали все… – не глядя, сорвал плакатик с изображением вождя, товарища Ленина, скомкал, размял, как для известной надобности, и, подойдя к классическому трюмо красного дерева, тщательно сбросил остатки переваренного борща с подзеркальника, а по зеркалу все размазал – торопился очень…
– Рас-стре-ляю… к чертовой матери… – Голощекин все же был сильно подшофе и несуразно взял под козырек.
– Телеграмма получена! – вещал между тем Юровский, потрясая розовым бланком правительственной связи. – За мной все, кому положено!
По лестнице двинулся первым, гости толпой несуразной следом, постепенно все построились по должностям и значимости, песня вскипела с новой силой: «Чья власть на свете так сильна?..» Реплики вспыхивали то там, то здесь: «Девок, девок изуродую – мать родная не узнает!» – это кто-то предполагал о царевнах, «Святая… эта… которая…» – формулировал еще кто-то, хозяин же недавнего торжества, Войков, открывал, срывая ногти, один ящик за другим – в стенных шкафах, столах, тумбочках и столиках искал куда-то запропастившийся маузер. Найдя же – вывалился в хвосте гостей на улицу.
Была ночь, тишина плыла над городом, ни огонька вокруг, в отдалении, словно гроза надвигалась, звучали раскаты. Все враз отрезвели, Голощекин подошел к Юровскому: «Пушки сибирцев, торопиться надо». – Вдруг начальница хора с треском разодрала белую праздничную кофточку: «Ах, тальянка ты, тальянка, – взвыла, будто пахучая мартовская кошка, – косогором улочка на тебе…» – «Вся жисть, тальянка, все одно – разгулочка!» – подхватила толпа, бросилась в пляс, непримиримый, злобный, разухабистый и свальный. Кто-то рвал на себе волосы и топтал пиджак, кто-то выкаблучивал так, что земля из-под ног летела, как из-под песьих роющих лап. Посреди хаоса и воя замер со знаменем в руках похожий на Феликса, стоял икая, голова клонилась долу, вокруг топали, кто-то крикнул: «Царствию рабочих и этих… пособников… подвижников… подельщиков… ну – крестьян – конца не буди-ить…» – «Феликс» дрогнул и с грохотом рухнул, наступив на край полотнища. Оно разодралось с оглушительным треском. Но – никто не заметил, не до того было. Женские голоса пристроились, выводили ладно, все покрывала голосина начальницы хора: «Ах, тальянка ты, тальянка, ты не плачь, красавица, мы свово царя-поганку вздрючи-им за яйца!» – в последнем слове она не спела «и краткого», вышло очень мелодично.
Голощекин между тем подошел, держа руку под козырек не по уставу, странным таким углом – к Юровскому, на запястье военного комиссара болтались на длинной цепочке «романовские» золотые часы.
– Милый Яков… Ход революционного времени – неу… нео… остановим! – нашел окончание и уронил часы. Поднял, приложил к уху: – А все равно – идут! Ишь, какие-царские-сякие…
– Ну ладно, хватит, все! – гаркнул Юровский. – Поехали, – скрылся в темноте. Все стихло – словно дирижер палочкой взмахнул; Голощекин, продолжая держать руку у козырька, – момент требовал значительности и силы, – направился к автомобилю, там уже сидели Войков и все остальные. Дверца оказалась захлопнутой некстати, Шая начал рвать ее: «Пустите, пожалуйста…» Дверца не поддавалась. «Как же так, – недоумевал Голощекин, – ведь без меня не может… не может совершиться…» Наконец он догадался, что следует особым образом повернуть ручку, дверца открылась, свалился на сиденье, встал: «Господа! То есть… мы против господ, значит, я к тому, что главное… событие двадцатого века совершится неотвратимо! Однако… Здесь запах?» – «Шая, ты заблевал всю машину! Сядь!» – «Что значит – заблевал? Это мы о-чи-ща-ем-ся! В новую прозрачную… То есть – белую… Нет. Светлую жизнь! Товарищи! Весь мир следит за делом рук товарища Ленина! И за нашими… как бы…»
Автомобиль тронулся, «Феликс» – он воткнул древко знамени в задний бампер – рухнул со звоном, но – поднялся: «Без… знамени… нет… сила… не… та…» – рвался следом за ускользающим автомобилем, но тяжелый флаг тащил совсем в другую сторону. И рев автомобильного мотора смешался вдруг с грохотом вышибленной оконной рамы и звоном выбитого стекла…
Таяла короткая июльская ночь, яркие летние звезды исчезали, растворяясь в свету, доктор Боткин сидел за столом у свечи и торопливо записывал странные, невесть откуда нахлынувшие мысли: «Друг мой… – выводила рука, – я думаю, что мы все здесь, в этом тюремном доме, давно уже мертвы, и остается только подождать, когда этот факт непреложный станет достоянием всех…»
Спал мальчик, вскрикивая во сне, Александра Федоровна сидела на стуле рядом с его кроватью, и губы беззвучно шептали молитву: «Господь Всеблагий, все по воле Твоей, но сохрани ребенка безвинного…» Император лежал с открытыми глазами, не спалось, недавняя обедница не шла из головы – дьякон не заговорил, а запел слова заупокойной, и священник подхватил, не поправил, и все молящиеся опустились на колени… Не должно человеку себя отпевать при жизни, грех это… Или? Нет – прозрение, знамение, скорбное предчувствие, ниспосланное Господом, как некогда Сыну Своему, когда Тот молился о чаше. «Пусть будет не так, как хочу я, – повторил Николай слова Спасителя, – но как хочешь Ты…»
Дочери спали крепким молодым сном, и утомленные слуги, даже рабочие у пулеметов сладко похрапывали под убаюкивающий, похожий на первый весенний гром, дальний грохот пушек Сибирской армии.
Автомобиль остановился напротив Ипатьевского дома. «Хватит болтать, пора и делом заняться!» – раздраженно сказал Юровский. Дом был белый, заря уже стояла над мрачным, притихшим городом. «Я их разбужу». – Юровский ушел.
Поднялся по лестнице, вот и гостиная, здесь, за аркой, «спальня» доктора Боткина, подошел, тронул за плечо, Евгений Сергеевич – он только что закончил свое письмо – провалился в сон крепко и глубоко, пришлось нажать на репетир золотых докторских часов.
От мелодичного перезвона Боткин проснулся. «Вы? – спросил без малейшего удивления – полагал: коменданту даже положено не покидать узников ни на миг. – Что угодно?» – «Переезжаем. Разбудите всех, жду в столовой».
Они собирались медленно, сонные, уставшие, с серыми землистыми лицами узников подземелья. «Это у них от нервного переутомления», – подумал Юровский. Он был фельдшер и имел право на свой собственный диагноз. «А невры, – так эту систему органов человека называли у него в семействе, – у них подкачали потому, что из царей – да в грязь!» Здесь его мысли приняли другое направление. Вспомнил рассказ о как бы неожиданной реакции Ленина на просьбу о расстреле Романовых: «Все ждали рассусоливаний разных – а он, на тебе, взял да так круто все порешил…» Рассмеялся: знал бы Голощекин и остальные деятели… Ленина убеждать в необходимости ликвидации царишки и присных и нужды не было. Ленину, а он ведь адвокат, – ему доказательства надобны были, чтобы мировому коммунистическому сообществу в поганую харю ткнуть. Вы-де там о законности печетесь, а бывший царишка хитрый и коварный жулик, и место этому жулику – в земле.
План был прост и еще проще исполнен. Нашел училку французского, она написала под диктовку – якобы от сочувствующей офицерской группы – предложение организовать побег, Романовы клюнули, вступили в переписку. Когда материал накопился – уведомил секретно вождя. Вот и вся недолга…
А училка эта… Жаль, конечно, но так и умерла – утонула, кажется, не дождавшись встречи с любимым поручиком с «той» стороны. И работать, стерва, стала только потому, что понимала: откажется – и за связь с врагами – под нож.
Конечно, помогли ей… Утонуть. Да ведь борьбы без жертв никак быть не может, никак…