Полная версия
Конь бѣлый
Колчак стоял недвижимо, привычка к выходкам солдат и матросов образовалась давно, но здесь, в присутствии Государя… Он не был готов к такому. Казалось, у этих людей, стрелков Собственного императорской фамилии полка, должна была оставаться хоть искорка сочувствия и уважения к поверженному суверену… Мерзавцы, рабы падшие, вы никогда не восстанете, нет, потому что кто был ничем – тот и останется ничем во веки веков…
Сделал символический шаг назад – глупо ведь умереть на глазах Семьи столь идиотски. И дурак унтер удовлетворился, повернулся спиной и отошел.
А они так смотрели на него, так смотрели… Они милости ждали и помощи, но – несть помилуяй ю… Несть. Крест впереди. И страдание крестное.
Поехал к Плеханову. Думал: этот – главный в социал-демократии, этот авторитетен, известен, претерпел, опять же, – тридцать семь лет был в изгнании.
Встретились по-доброму, но бессмысленной получилась встреча. Плеханов ничего не знал и посоветовать не смог ровным счетом ничего. Сказал, усмехаясь: «Мы, старики и основатели движения, рассчитывали на то, что естественные стремления народа найдут поддержку у культурных последователей Маркса. Но нет… Выродилось, все выродилось в молодецкую ватагу Ульянова. Эти будут резать…» – «Но – правительство?» – наивно спросил Колчак. – «Оно ничего не умеет и ситуацией не владеет. Оно падет. Вместе с ним падут наивные идеалы. Потому что идеалы, не подкрепленные ничем, – звук пустой». – «Что же делать?» – «Босфор и Дарданеллы – горло России, она веками дышит этими проливами. Отказ от них – гибель. Но чтобы не отказываться – нужна сила, а ее у господ в Мариинском как раз и нет!»
Пустой вышел разговор, и то, что ранее было непонятно, – совсем ушло в туман.
Встретился с атаманом Дутовым – на Невском, на конспиративной квартире. Все это не вызывало доверия – не подпольем встанет Россия, а силой. Ума и оружия. Господа офицеры плели что-то о «чести, Родине и любви», «За веру и верность!» – надрывно произнес Дутов, протягивая Георгиевскую саблю – точно такую же, какая покоилась на дне Черного моря, это было мило, трогательно, вероятно, они надеялись, что его отказ подтвердить отречения послужит основой для консолидации… Но все более и более одолевали его сомнения: раз царь пал и даже добровольно отрекся – значит, промыслительно это, и разве должен смертный человек вмешиваться в Божественное предопределение?
– Я должен подумать, господа, – сказал на прощанье. Но думать было нечего и не о чем. Надобно было уезжать туда, где неразваленный фронт против немцев и сила оружия позволили бы внести свой вклад в общую, без России теперь – победу.
В Гельсингфорс – доживающую последние дни базу русского военного флота (Временное правительство «даровало» Финляндии свободу и право жить самостоятельно) – поезд тащил почти двое суток (раньше куда как быстрее было). Зачем он приехал сюда? Это было понятно: Анна Тимирева… Теперь, когда начиналась новая, неведомая жизнь, нужно было раз и навсегда выяснить практические отношения (он же всегда был человеком дела, неопределенности не терпел). В городе все было как всегда: магазины, наполненные продуктами, публика на улицах – сюда еще не докатилось революционное разложение. Респектабельный финн быстро довез до места; дом, в котором жили Тимиревы, можно было оценить сразу: хороший дом. Владелец получил от Временного правительства чин контр-адмирала, стал командиром бригады крейсеров, это была высокая должность. Но пьяные, разнузданные матросы, кои в изобилии встречались на пути, неумолимо свидетельствовали, что с большевистской пропагандой бороться невозможно. Что ж, то страшное, что пережил сам, вызывало сопереживание, сочувствие, но к тому делу, ради которого приехал сюда, все это не имело ни малейшего отношения.
Странно: между ними, двумя боевыми офицерами, стояла женщина. Могло ли такое прийти в голову за полярным кругом, когда искал экспедицию Бегичева?
И что сказать? И как сказать? Она должна ехать с ним. Она должна оставить мужа – не ничтожное понятие; здесь церковь, обет, желание, на которое Господь дал свое соизволение, как же отнять, увести? Сказано: «не пожелай жены ближнего своего…» Многие говорят перед смертью – слышал сам: «Я-де прожил жизнь честного человека, не крал, не убивал, жены чужой от мужа не увел…» С недавних пор, когда она вошла в его жизнь навсегда, – он знал это, – хотелось на подобную исповедь ответить так: «Да, все это есть незамутненный билет в Царствие Небесное. Но что мне, рабу Божьему Александру, Царствие это, если не будет рядом ее… И в Царствии, и сегодня, сейчас, и всегда – в жизни сей?» Что мог понять человек, который никогда не любил, но думал всю свою жизнь, что любит, любим? Это же скорбно и страшно, Господи, и Ты, который сказал, что любовь от Тебя, что только она одна останется, когда народы исчезнут и пророчества прекратятся, – Ты теперь простишь нас за единственную в этой жизни любовь.
Она была на веранде – сидела с рукодельем, увидела и медленно встала, точно не верила глазам своим:
– Саша, Господи, Александр Васильевич, я рада… Но проходите же, прошу вас. – Видно было, как хочет она шагнуть навстречу и мучается, не в силах найти достойный повод для этого.
– Здравствуйте, Анна Васильевна. – В его устах имя и отчество звучали слитно, просто именем, любимым именем, с которым не расстаются ни на мгновение. – Я пришел почистить ваши ботинки, – произнес слова, которые всегда произносил при встрече с нею. – Почистить ей ботинки – это же было той самой крайностью любви, физической ее крайностью, на которую никто и никогда не бывал способен, он знал это совершенно точно! Заветная формула, открывающая все двери к ней, и она услышала, рванулась, и слова пропали, лепетала что-то малопонятное, неразборчивое, но разве в этом было дело… Она любила его – это было главное.
– Писем нет, я ничего не знаю (что она хотела знать? – нелепая мысль), почему ты в цивильном? Ты не на флоте более? Это так странно, давай сядем, прошу тебя, ты не давал знать о себе, я не знала, что и думать, ведь безобразие это, матросы с флагами, так страшно за тебя, так страшно… Я так ждала!
Он искал ее губы, и, слава Богу, ложная ее стыдливость исчезла, пропала куда-то, она отвечала словно в забытьи; он подумал: Сергей…
– Я люблю тебя, люблю (бог с ним, с Сергеем, нет его – и так хорошо, так повезло, право слово…).
Она тоже вспомнила, отстранилась:
– Ты все такой же… Такой же неуемный! – Он подумал: разве кому-то надобны уемные и респектабельные в чувствах? Это же ложь. – Сядем, прошу тебя. – Она и в самом деле вспомнила…
Он перешел к делу – тому, ради которого приехал:
– Пароход уходит через три часа, я купил каюту. Ты едешь со мной.
Не сказал – «я прошу тебя». Или: «умоляю». Просто: «ты едешь».
Анна встала – там, на подоконнике, семейная фотография: Сергей Николаевич, она, мальчик. Сын. Подошла, посмотрела долгим взглядом. Как? Отказаться от них навсегда? Это же невозможно! Это никак невозможно, что он такое говорит? Он не подумал, это в его духе: военный натиск, атака, перед которой невозможно устоять. И, уже понимая, что не устоит, спросила слабым голосом:
– А… Тимирев? Но, помилуй… Как же так?
Он молчал, не отводя взгляда, и в серых его глазах, враз потемневших, как море перед штормом, прочитала – не приказ, нет… Призыв.
Но еще лепетала невнятно, сбивчиво:
– А… Софья Федоровна? Мы дружны, я не могу предать двух людей сразу, это бесчестно, это невозможно, Господь не велел предавать.
– А меня? – спросил он тихо.
Она защищалась:
– Сергей ничего не знает, я же не могу ему сказать – вот так просто – взять и сказать. Нет, – нервничала, едва не плакала, это было невыносимо.
– Сергей Николаевич примирится. Так же, как и Софья примирилась.
– Ты сошел с ума! Я и представить себе не могу – что будет!
– Ничего не будет. Ни-че-го.
– Нет, – всплеснула руками, словно пытаясь оттолкнуть, закрыться, – побойся Бога! Мне жалко его, ты в состоянии понять? Жалко, я жалею его, он мне не сделал ничего плохого, как же так? Это невозможно, Саша… Нет.
– Анечка… Анечка, я так долго ждал. Вот – чтобы назвать тебя этим уменьшительным именем: Анечка. Я люблю тебя.
– Ты не понимаешь… – не знала, что возразить. И как? Чувствовала: любит. Это правда.
– Мне нечего больше сказать. Знай: в мире нет иного бытия для нас. Ты должна решить. Сейчас. Здесь все кончено для меня, я не вернусь в Россию, – наклонил голову коротким военным поклоном, повернулся, чтобы уйти. И вдруг увидел ее растерянное лицо, большие глаза, наполнившиеся слезами, и понял, что на пристань она не придет. Это было крушение; даже там, на трапе, когда сабля упала в воду и рухнула жизнь, – там было по-другому. Там он был хозяин себе и поступил по чести и долгу. Здесь же…
Он был зависим. От женщины. Единственной. Любимой. Желанной…
И он подумал: да, это так. Но тогда Софья… Она-то что же… И он-то – что же… Что же это было прежде, если только теперь, сказав, произнеся слова неведомые, невозможные и оттого единственно настоящие, понял в первый и последний раз в жизни (знал это), что вот, вот теперь и только теперь пришла любовь…
Остальное значения не имеет. Остальное – его уже нет, исчезло…
«Была ты всех ярче, верней и прелестней…» и
«Впереди неизвестность пути…»
Эти – сейчас совсем не случайные слова он вспомнил: 1914 год, какой-то случайно попавший в руки журнал. «Не кляни же меня, не кляни…»
Но она все же примчалась в порт. Смеркалось, и чайки кричали, разворачивался корабль, странный, без огней. Поняла: уехал. Навсегда – кто знает…
Полковник Дебольцов в Новочеркасске оказался только в конце лета скорбного 17-го года. Все было здесь по-прежнему – город на холмах, речки вокруг, атаман Платов на граните и вражеские пушки, отбитые казаками, – у памятника. И слепящее солнце в зените – все как всегда: бабы с базара и на базар, волы и фуры, старики в нарядных рубашках и цветных фуражках – будто и нет никакой войны.
Впервые в жизни задумался Алексей о том, что принято именовать «смыслом жизни». «Зачем? – горестно вопрошал он себя. – Зачем пришел я в этот бессмысленный, обезумевший мир, где нет ни разума, ни даже здравого смысла и где люди, подобно слепцам, валятся в помойную яму истории и утаскивают за собой столь много себе подобных, сколь в состоянии захватить… Ну почему, почему Государь никогда не вмешался – решительно и серьезно – в деятельность Департамента полиции, Особого отдела, охранных отделений? Господи, да ведь двух-трех указов было бы достаточно, чтобы остановить крамолу, разложение, разруху. Разве можно было терпеть и даже поощрять эти сообщества умалишенных, параноиков, мечтающих о равенстве, подумать страшно! Перед Богом единым мы все равны – и только! А между собой – все отличны: умом, талантом, происхождением и чем угодно еще! Разве не достиг еврей Шафиров поста канцлера великой империи? И разве не стал солдатский сын Деникин – генералом от инфантерии и высшим должностным лицом армии? А адмирал Макаров? Певец Шаляпин? Художники, поэты, несть им числа – что же они? Все белая кость, голубая кровь? Да нет же, нет! Императорская Россия всем давала шанс. Бон шанс, дерзайте! Но это значит, что те, кто решил размазать тысячелетнюю державу по стенке и возвести из грязи и безумия клинических идиотов и злобных сатиров, способных на все, – на пьедестал, – они, эти, смерти повинны!
Но не сделал царь ни шагу: то ли не решился, то ли от равнодушия, то ли так уж страшно было нарушить собственный Манифест от 17 октября…»
Подумал: «Да ведь и я сам лукавый царедворец… Ведь мог рискнуть карьерой, местом, образом жизни – ради истины? Мог. Но не рискнул».
Впрочем, если бы теперь сказал кто-нибудь Дебольцову, что все это говорили царю и предупреждали: «Революция вас сметет, и царствовать вы не будете», – Алексей не поверил бы. Все равно не поверил бы он этой страшной правде. В нее мало кто верил. И мало кто понимал, что царь по вере своей идет к своему концу, и, подобно Спасителю, произносит мысленно: «Господи, пусть будет не так, как я хочу, но как хочешь Ты…» Он предчувствовал свой крест и понимал лучше многих, что спасение России не в умывании рук от скверны, а в омовении кровью…
Осенью, после большевистского переворота, появились генералы: Алексеев, Деникин, Корнилов, – два последних бежали из Быховской тюрьмы, куда были заточены Временным правительством. Дебольцов воспрял: разрозненные группы, которые начали прибывать в город, – офицеры, студенты, интеллигенты и даже отдельные рабочие, – на глазах организовывались в самую настоящую армию. С Алексеевым и Деникиным Дебольцов был знаком – по адъютантской своей службе у Государя. Явился, представился, был сразу же принят.
– Полковник… – медленно начал Деникин, – суть текущего момента проста: правительство свергнуто, контрреволюционные силы большевизма взяли власть.
– Я был на Дворцовой площади вечером, после того как дворец был занят, – заметил Алексеев. – Окна сияли электрическим светом, отвратительное зрелище… Странно, я здесь давно, вы не пришли?
– Виноват… – Он не чувствовал себя виноватым, но он был придворный и знал, что иногда полезнее промолчать. Как с Государем… Усмехнулся. – Виноват.
Алексеев вгляделся – почувствовал насмешку.
– Полковник, сколь ни была власть Керенского ничтожна и бездарна, но то, что было в России при экс-императоре… Бездна, разве не так?
– Не так, – непримиримо сверкнул глазами Дебольцов. – Но это не имеет отношения к делу. Ваше превосходительство, какие задачи намерены вы поставить перед армией?
Генералы переглянулись, Деникин сказал:
– Нам важен ваш серьезный опыт в деле контрразведки. Мы намерены поручить вам организацию этой службы.
– Благодарю за доверие, ваше превосходительство. Но меня интересует конечная цель борьбы.
– Все просто, полковник… – растягивая слова, сказал Алексеев. – Все согласны, что Государь управлял плохо. Мы устали от этого. Народ устал.
Дебольцов стоял «смирно» и молчал вмертвую, Алексеев понял, что надо убедить, доказать:
– Мы выяснили, что и Керенский – не лучше… Да что Керенский – Львов не лучше был, согласитесь. И от этих браздов лошади устали…
– Лошади – это мы? – спросил Дебольцов. Хотел: «вы», но передумал.
– Да, это мы, это народ наш многострадальный. Вы же умный человек, полковник, вы не можете не понимать, что только то дело или движение жизнеспособно, которое имеет поддержку в самых широких слоях народа. Не так ли? – Алексеев напрягся.
– Я прошу разрешения задать всего два вопроса, – увидел, как кивнул Деникин, и продолжал: – Вы намерены способствовать восстановлению законной власти? Власти легитимного монарха?
– Нет. Власть Государя – анахронизм. И более того: мы даже намерены изначально запретить членам Императорской фамилии служить среди добровольцев, – непримиримо сказал Алексеев.
– В Добровольческой армии, – уточнил Деникин.
– Именно! – оживился Алексеев. – И более того: справедливость требует, чтобы мы и Временное правительство отвергли! Оно доказало свою абсолютную недееспособность!
– Чего же вы хотите, господа? – Дебольцов все понял. Они ничего не хотят. Долг и ложно понимаемая совесть гонят их против большевиков, но не большевики враги им. Они сами себе враги, увы…
– Мы хотим, – торжественно начал Деникин, – призвать народ русский к выражению своей воли. Мы хотим создать все условия – то есть уничтожить большевизм. После этого народ на Земском своем соборе…
– Или на Учредительном собрании, власть которого мы восстановим полностью… – поддержал Алексеев.
– Виноват, – шутовски щелкнул Дебольцов каблуками (он был в штатском), – но я убежден: то, что сдалось на милость Ленину – учредилка, то есть она уже на помойке истории, разве не так?
– Не так. – Деникин встал. – Мы не предрешаем выбор народа. Кого призовет – тот и будет править. Это все, полковник.
– Что ж, господа, честь имею. Но следует – честности для – учитывать волю подавляющего большинства русских: они пошли за этим мордво-якутом с примесью не то шведской, не то еврейской крови. Так уже уважайте, господа! – В голосе Дебольцова послышались пародийные, местечковые нотки. Шутовски отвесив поклон, он вышел из комнаты. Нет, с этими защитниками родины и народных интересов ему не по пути. Клялись ведь: «паче во всем пользу его и лучшее охранять и исполнять». И что же? Ни-че-го…
Вернулся домой. Старая солдатская шинель, купленная по случаю вместе с истлевшей гимнастеркой и прочим обиходом, были давно готовы. Переоделся, проверил наган, офицерский самовзвод: семь камор заполнены, в карманах – еще штук двадцать, россыпью. И это все…
Родственников не дождался – к лучшему, подумал, потому что теперь чем меньше будут о нем знать – тем лучше. Но вот куда, куда тронуться и зачем? Неясная мысль давно беспокоила, вызревала в недрах, не подвластных разуму. Знал: у него – в отличие от тех, клятвопреступников в лампасах, у него долг есть. До тех пор, пока Государь и Семья живы, до тех пор порядочный человек, дворянин, флигель-адъютант и офицер – обязан жертвовать животом своим. Он будет жертвовать. Он присягал. Кроме Бога одного, эту присягу на кресте и Евангелии отменить не может никто…
Позже весь его скорбный мученический путь предстал перед ним шутовской фразой из большевистской пропагандистской листовки: «Безумству храбрых поем мы славу!» Он даже потрудился найти среди запрещенной и изъятой литературы сборничек революционных стихов и прочитал в нем все стихотворение полностью. Оно не вдохновило его: нелепое сравнение ужа с соколом показалось надуманным и даже глупым. Если Творец создал одного ползающим, а другого парящим – то чему здесь завидовать? И почему сокол – образ революции, а уж – всего лишь низкопробных обывателей? В его представлении революционеры были клубком сплетающихся и жалящих гадов, сокол же – очевидным представителем монархии. И: безумству храбрых… Нужно ли было делать все то, что сделал?
В степи, через которую он шел уже весной 1918-го, некий «образ революции» ужалил его в ногу. Солнце поднялось высоко и жгло беспощадно, к полудню почувствовал судорогу и потерял сознание.
Очнулся в горнице, в избе, за окном синел вечер, вокруг хлопотали немытые мужики, толстая, осыпанная веснушками бабища потянула его за веко, и, глупо ухмыляясь, произнесла:
– Глаз… Красноармеец, должно быть. Я ему первача влила, будет жить.
Тут же появился кругленький, в жилетке, колобок эдакий с бородкой и усиками, выпрыгнул из-за занавески чертом, крикнул картавя:
– Это не кгнасоагмеец. Это – деникинский офицег. Несите его на печь, и пгошу не гассусоливать!
«Вот ведь… – пронеслось, – контрразведчик большевицкий, башка башковитая, догадался, вонючка мерзкая…» – Его уже тащили, колобок вопил кому-то:
– Не вгемя пить, товагищ! Немедленно за Семеном Тагаханом! Пусть пгиезжает и газбигается!
Уже мог открыть глаза и вдруг почувствовал тяжесть нагана – у голого тела, под ремнем. Увидел: колобок наклонился над кринкой на столе с внешней стороны печки и принюхивался, хищно шевеля кончиком носа:
– Пелагея! Это молоко?
– Молоко, молоко, товагищ… Тьфу, то ись товарищ Плюнин.
– Утгеннего удоя? – Он вцепился в кринку.
– Утгеннего, утгеннего! – обрадованно сообщила Пелагея, забыв в экстазе преданности, что передразнивать нехорошо…
Когда Плюнин поднял горшок и, захлебываясь, жадно начал двигать кадыком, рыгая после каждого глотка, Дебольцов освободил наган и выстрелил.
Плюнина отшвырнуло к окну, он грохнулся с маху и не встал, Дебольцов продолжал стрелять, вспыхнула штора, Пелагея истошно визжала, картавя все больше и больше, и оттого нельзя было понять ни слова. Очередной выстрел достал и ее.
Хлопнула входная дверь, влетел, выпучив глаза, парень лет двадцати с охотничьим ружьем в руке, увидел Дебольцова, завопил, срывая голос, попытался отскочить.
– Что же ты так орешь… – укоризненно сказал Дебольцов, вглядываясь в довольно приятное и даже красивое лицо. – С лихими людьми связался, и мать у тебя наверняка есть… – выстрелил в лоб. Парня бросило на дверь, он сполз на пол, преградив выход. Пришлось напрягаться, отодвигать омертвевшее тело, кто-то из горницы прохрипел в спину: «Да… здра… миро… вая… рево…» – и Дебольцов оказался во дворе. Здесь на него бросился еще один краснюк – в зипуне и папахе (теперь не сомневался: подобран разведгруппой большевиков, действующих не то в белом, не то в бандитском тылу), вскинул карабин, выстрелил, но не попал. Пуля из нагана Дебольцова пробила ему переносье…
Неподалеку выли шакалы или степные волки, светало; оседлал смирную упряжную кобылу, солнце вставало на востоке, он двинулся на север: там, конечно же, были большевики, и, значит, там был Государь…
Потом прошагал по многим дорогам и проехал на многих поездах. Он не привлекал внимания – вся Россия мыкалась по полям и весям, мало кто теперь жил оседло. На станции неподалеку от Брянска его задержали невиданные доселе усатые, в шароварах, с трезубцами на папахах. Офицер (судя по всему) вгляделся оценивающе:
– Размовляиты?
– Нет.
– Тогда – к стенке.
– Я офицер.
– Тем более, – усмехнулся щирый: по-русски он говорил совершенно правильно, без малейшего акцента. – Идите, они вас проводят. – Сбоку и сзади пристроились двое. Подумал: «Какая маскарадная форма…» Спросил: «Это и есть «жовто-блакитные»? – «Ага», – отозвался тот, что смеялся слева. «Я вам стихи прочту. Можно?» – «Валяйте». И он начал читать:
– Ой, Богдане, Богданочку, якбы була знала, у колысци б придушила, под сердцем приспала, степи мои запродани, жидови, нымоти, сыны мои на чужени, на чужий работи. Днипро, брат мий, высыхае, мене покидав, и могилы мои милы москаль розрывае…
«Офицер» плакал, не скрывая слез.
– Отойдите от славного пана! – приказал своим, те улыбнулись радостно, поклонились в пояс и ушли.
– А говорите – мовы не ведаете? А самого великого ненавистника москальского – так произносите… Шавченка.
– Не ведаю. Служили вместе с украинцем, он из озорства научил.
– Это озорство спасло вам жизнь. Не плакалы б диты, мати б не рыдала! Прощайте…
Поезд тащился к Петербургу – унылый, переполненный замордованными людьми… Уже несколько часов стоял Дебольцов в тамбуре, сквозь разбитые окна свистел ветер, полустанки за окном, городишки и деревеньки были неузнаваемы, а ведь такой знакомый маршрут… 1913-й, Трехсотлетие, весь путь с Государем, за окном радостные толпы, шпалеры войск, все преданны, все обожают, а в сущности – какая унылая ложь… Рассеялось все, словно никогда и не было.
Проехали Любань, стоять больше не мог, решил поискать хоть какое-нибудь место…
Напрасно. Шел через поезд насквозь – мычание пьяное, ругань, ненависть в каждом слове, непримиримые, озлобленные глаза навстречу, истошно кричащие дети и спертый, словно грязная вата, воздух… Даже слов человеческих не слышал – междометия, буквы, звуки. Когда подходил к последнему (перед паровозом) вагону, услышал рассказ, пересыпаемый изощренным матом, собеседники, судя по всему, стояли на площадке или в тамбуре, как и он недавно, юношеский голос захлебывался (должно быть, впечатление было очень сильным): «Ну, дворец, он – царский, понятное дело, ну – впереди матросы чешут, с ними патлатый в пенсию, комиссаришка, странное дело – не из еврейчиков, я его видел, даже русский вроде, такое дело, на удивление, только это что! Чем дальше идем – тем громче воняить! Что такое? Мне невтерпеж, я к горшку каменному – шасть, на цыпа встаю, заглядываю – полон говна! Оглядаюсь – картина грецкая, голые все, и рожа у бога ихнего грецкого – вся свежим-свежим говном протерта! Как достали? Как сумели? Что, думаю, революция с народом делает, как все внутренние силы напрягает! В простой обстановке – не то до картины, себе бы на сапоги не попасть!»
Действительно, оба стояли у тамбура, второй был матер, глыба, а не человек, на лице – восторг: «Наша революция, наша, бля буду!»
Сказал, проходя: «Истинно наша – все в говне!» Поддержали взахлеб: «Наша, наша!»
Все купе были заперты, доносились звуки – где пили, где хохотали, где шла под аккомпанемент колесного стука любовная физика. Одну дверь все же открыл – там сплелись двое в такой умопомрачительной позе, что и присниться не может. Сказал сочувственно: «Продолжайте, господа», – они не услышали – наткнулся на плывущий взгляд, у собак такой бывает во время случки…
И все же повезло: за легко открывшейся дверью в самом конце коридора услышал доброжелательное:
– Прошу.
Сидел у окна человек лет тридцати на вид, в одежде стертой, не то рабочий, не то разносчик мелкого товара, лицо обыкновенное, без особых примет, лысоватый.
Дебольцов сел напротив, вытащил портсигар:
– Вы позволите?
– Курите, полковник.
Внутри все поползло: провал. Знает. Агент ЧК, кто еще. Стараясь, чтобы пальцы не дрогнули, зажег спичку, пыхнул дымком. Не отвечал – что на такое отвечать?