Полная версия
Станислав Лем – свидетель катастрофы
Фадеев – как глава советской делегации – выступил с агрессивной речью, осыпав оскорблениями литераторов, которые по разным причинам пришлись не ко двору в Москве. Наибольшую ярость у него почему-то вызвал Т. С. Элиот, в чьем творчестве, по мнению советского писателя, «никчемное осквернение человеческого существования соединяется с мистицизмом и злобной борьбой против разума, а также с пропагандой иррационального». «Если бы шакалы могли научиться писать на машинке, – гремел Фадеев, – если бы гиены владели пером, то их творения наверняка походили бы на книги Миллеров, Элиотов, Мальро и прочих Сартров».
Почин подхватили в польской прессе. Заслуженный 45-летний поэт Мечислав Яструн написал «Ответ Т. С. Элиоту», где обозвал его «идеологом гниющего империализма» и «ослепленным пророком, который, как слепой Тиресий, беседует с богом атомной войны». А вспыльчивый Боровский добавил, что Яструну вообще не следовало обращаться к провокатору, ибо «с бешеной собакой не устраивают бесед». 30-летний Витольд Вирпша – дворянин, ветеран армии Берлинга и член редколлегии «Жолнежа польского» – написал ругательное стихотворение о Сартре, назвав его «полуфашистским гением»[289]. В общем, культурная революция набирала обороты.
В декабре того же года – еще одно вдохновляющее действо с участием литераторов: объединительный съезд Социалистической и Польской рабочей партий, слившихся в Польскую объединенную рабочую партию (ПОРП). В честь такого события в полуразрушенную, но украшенную флагами и транспарантами Варшаву прибыла молодежная эстафета; на вокзалах делегатов приветствовали радостные толпы, а атмосфера съезда напоминала всеобщий психоз, свойственный подобным мероприятиям в гитлеровской Германии и сталинском СССР. С трибуны говорили о грядущих великих стройках, о повышении жизненного уровня, о борьбе за мир. Выступление Берута о правонационалистическом уклоне Гомулки то и дело прерывалось аплодисментами и скандированием лозунгов с потрясанием кулаками. «Наибольший энтузиазм звучал при возгласах в честь России и Сталина, – записала в дневнике Мария Домбровская, – так что создавалось ощущение, будто находишься где-то в российской глубинке <…> Писатели, сидевшие передо мной, прямо-таки заходились в истерике». Гомулка выступил с самокритикой, но пытался оправдываться – его заглушали горняки в добротных костюмах. Боровский, выйдя с Ворошильским после заседания на улицу, начал втолковывать ему, что шахтеры поддались искренним эмоциям и, хотя выглядело это некрасиво, надо понять и принять их порыв как выражение воли партии[290].
И наконец, январь 1949 года – писательский съезд в Щецине, на котором Профсоюз польских писателей преобразовали в Союз польских литераторов (СПЛ), то есть из органа, защищающего права писателей, превратили просто в творческое объединение. Кроме того, съезд поднял на щит соцреализм как альтернативу католицизму в качестве главного вдохновляющего мотива творчества[291]. Лояльных писателей обещали всячески поощрять и сразу же раздали некоторым из них дачи под Щецином, который на короткое время превратился в польское Переделкино.
Принадлежность к партии в те годы считалась признаком элитарности – не всякого туда брали. Например, такой горячий неофит, как Кроньский-«Тигр», так и не попал в число избранных, несмотря на неоднократные просьбы. Парторганизация СПЛ строго следила за идейной чистотой своих членов, периодически устраивая публичные нагоняи тем или иным труженикам пера. А те нередко сами спешили исповедаться перед партией, исполненные истинно религиозного восторга. «Правилом было, что писатели вставали и, бия себя в грудь, признавали правоту обвинителей. Самокритика стала ритуалом, и каждый справлялся с ней по-своему (и редко это была „красивая самокритика“). Боровский с равным запалом атаковал себя и других. Анджеевский, пожалуй, даже находил удовольствие в унижении своей партийной души, в признании, что она еще не доросла до партийных ожиданий. Ворошильский и Важик признавались в ошибках больше для галочки. Зато крайне неохотно занимался самобичеванием Казимир Брандыс. Когда на одном из заседаний первичной парторганизации все били себя в грудь, признаваясь в разных проступках, он тоже признал, что действительно „поддался мелкобуржуазному либерализму и объективизму“, когда размещал в „Кузнице“ повести Сартра, но подчеркнул, что проявил „бдительность в отношении литературы американского империализма“».
Специалист по французской поэзии Адам Важик на пару с генеральным секретарем правления СПЛ Ежи Путраментом были главными проводниками партийной воли в писательской организации, получая указания непосредственно из Центрального комитета ПОРП. «Тянущиеся часами заседания исполкома парторганизации СПЛ, на которых выносили вердикт, что является, а что не является „правоверным“, – это спектакли, словно взятые прямиком из Оруэлла. Заседания носили характер допросов, а обвиняемые часто превращались в обвинителей. Писатели нападали друг на друга как за старые ошибки, так и за новые. Когда один из товарищей упрекнул коллег, что их нет в залах судебных заседаний во время политических процессов, те оправдывались, что их не информируют об этих процессах. Поэтому на очередном заседании писателям сообщили, что Зенон Клишко, заместитель министра юстиции, „позитивно отнесся к желаниям организации, и Прокуратура теперь будет отправлять в СПЛ пропуска на политические процессы“»[292].
Партия зорко следила за поведением «инженеров человеческих душ». Личная жизнь должна была отличаться такой же безупречностью, как и общественная, – за этим особенно пристально надзирала председатель исполкома первичной парторганизации варшавского отделения СПЛ Янина Броневская, бывшая жена Владислава Броневского, в довоенной Польше возглавлявшая редколлегию детского журнала: «<…> Большую политику она, как правило, смешивала с пустяками и сплетнями. Такой метод действовал обезоруживающе: заседания исполкома и парторганизации длились бесконечно, иногда по девять часов <…> на них копались в приватных делах взрослых людей, обсасывая их публично и подробно, причем этим занимались такие личности, которые и сами с не меньшим основанием могли бы стать объектом подобной проработки. Броневскую особенно занимали проблемы молодого поколения. После смерти Боровского у нее появилась теория касательно интимных и семейных дел поколения, взрослевшего во время войны, еще одна теория, объясняющая проблемы с соцреализмом постельным вопросом»[293].
Отличившихся награждали. Уже в 1949 году государственные премии II и III степеней получили Ворошильский, Конвицкий и другие молодые авторы. Разумеется, для этого нужно было не только писать идейно правильные вещи, но и выполнять поручения властей. ЦК теперь сам предлагал темы литераторам, устраивая конкурсы для ограниченного круга приглашенных. Литературное творчество воспринималось как ответственное задание. Писатели брали на себя обязательство что-то сочинить и должны были объясниться в случае неудачи. А еще им надо было «выезжать на места» для очерков об успехах социалистического строительства или о доблестных чекистах, разоблачивших очередную «реакционную банду». Например, в январе 1951 года Боровский выезжал в Краков, где судили троих священников келецкой епархии, обвинявшихся в связях с некой «Подпольной армией», на руках которой была кровь мирных жителей и даже подростка. А в январе 1953 года прошел процесс над священниками краковской курии, обвиняемыми в шпионаже: трое были приговорены к смерти, один – к пожизненному заключению, еще трое получили сроки от 6 до 15 лет[294]. В последнем случае уже недостаточно было присутствия на суде кого-либо из писателей, понадобилась целая резолюция краковского отделения СПЛ. И эта резолюция тут же воспоследовала: «В последние дни в Кракове проходил процесс над группой американских шпионов, связанных с краковской митрополичьей курией. Мы, собравшиеся 8 февраля 1953 года члены краковского отделения Союза польских литераторов, выражаем решительное осуждение предателей Родины, использовавших духовные должности и свое влияние на часть молодежи, участвующей в Католическом молодежном объединении, и проводивших враждебную деятельность против народа и народного государства, используя американские деньги на шпионаж и диверсии. Мы осуждаем тех прелатов из высшей церковной иерархии, которые благоприятствовали антипольскому заговору и оказывали помощь изменникам, а также уничтожали ценные объекты культуры. Ввиду этих фактов мы обязуемся еще острее и глубже, чем до сих пор, поднимать актуальные проблемы борьбы за социализм и резче клеймить врагов народа – ради блага сильной и справедливой Польши». Под резолюцией подписались 53 человека, в том числе знакомые Лема: Хуссарский, Шимборская, Мрожек, Бунш, Пшибось, Киёвский, Блоньский, Махеек, Сломчиньский и др. Газеты во время этих процессов пестрили заголовками вроде следующих: «Священники Оборский и Гадомский – предводители убийц. Сегодня в Военном суде в Кракове начинается процесс банды», «В атмосфере лжи и враждебности к прогрессу вызрела антинациональная идеология и началась предательская деятельность Качмарека и его группы. Процесс над членами шпионско-диверсионного центра», «Действуя во вред Народной Польше, шпионы из митрополичьей курии рассчитывали на третью мировую войну. Судебный процесс в Кракове против агентов американской разведки»[295]. Усердствовала и паксовская (католическая, вообще-то) пресса, которая упирала на «подрывную» роль Ватикана, не желающего признавать новые границы страны и сотрудничающего с ЦРУ в «антипольской» деятельности. Таким образом, власть напрягала все силы, чтобы лишить поляков доверия к духовенству и тем самым раздавить последнего сильного врага.
Лем, по воспоминаниям его сына, был чрезвычайно легковерен. Например, не усомнился в утверждениях польских СМИ, будто американцы рассыпали над Восточной Германией колорадских жуков, которых ветром занесло в Польшу[296]. Из-за этого у него даже вышла ссора с будущей женой Барбарой Лесьняк (кто знает, не это ли стало причиной ее того, что вначале она отвергла его ухаживания, о чем вспоминал Лем?). Барбара происходила из обеспеченной деревенской семьи католиков и в силу этого не слишком обожала коммунистов. Лем же, спасенный Красной армией от Холокоста, видел в коммунистах защиту от антисемитов и поэтому был склонен верить им. Откуда ему было знать, что в СССР идут расстрелы военных, журналистов и чиновников, что Страну Советов в 1946 году поразил новый голод, а в ГУЛАГе томятся более двух миллионов человек? Видимо, до него не долетали отголоски кампании по борьбе с космополитизмом, от которой пострадал даже Евгений Халдей – автор знаменитой фотографии красного знамени над Рейхстагом, – уволенный с волчьим билетом из ТАСС. Лем понятия не имел, что в СССР запретили печатать «Черную книгу», уже изданную в США, а журналистку Мирру Железнову расстреляли лишь за то, что она опубликовала список евреев – Героев Советского Союза. И уж точно Лему было невдомек, что Яков Парнас, некогда принявший его на учебу в Медицинский институт, в январе 1949 года был арестован в Москве по делу Еврейского антифашистского комитета, доставлен на Лубянку и умер в тот же день на допросе.
Зато заявления тогдашней коммунистической пропаганды казались безупречно логичными: американцы снова вооружают западных немцев, чтобы иметь заслон против СССР, а западные немцы наряду с Ватиканом не признают новых польских границ. Значит, американцы подталкивают немцев к очередному нападению на Польшу. Еще американцы сколотили военный блок НАТО, поддерживают фашистские и колониальные режимы по всему миру, защищают на Тайване прогнившую диктатуру Чан Кайши, а в Корее – такую же диктатуру Ли Сын Мана, который вдобавок предательски напал на мирный коммунистический Север (сейчас-то мы знаем, что все было наоборот, – но знал ли это Лем?). А в самих Штатах что творится? Расовая сегрегация, процесс Розенбергов и маккартистская охота на ведьм. Зато Польша благодаря коммунистам избавилась от довоенного национализма, и вот результат: еврей ухаживает за католичкой. Раньше такое и представить было невозможно (к слову, венчался Лем с Барбарой в костеле).
Барбару он встретил в 1950 году на одном из собраний междисциплинарной студенческой группы, проходивших раз в неделю на квартире Лесьняков. Одним из инициаторов таких собраний была Мария Орвид – переселенка из Львова, дочь знакомой Самуэля Лема. Барбара, как и Орвид, была 20-летней второкурсницей медицинского факультета Ягеллонского университета, весьма средней успеваемости, но увлекавшейся рентгенологией (чем потом и занималась всю жизнь)[297].
Что там делал 29-летний Лем, который уже два года не был студентом? Правда, в феврале 1950 года он вдруг на отлично сдал экзамен по акушерству и гинекологии, но зато к шести другим предметам даже не приближался[298]. Надо думать, среди студентов он просто развлекался. На их фоне он выглядел настоящей звездой: активно издавался, был вхож в литературные круги, эрудит, публикующийся в «Жиче науки».
На самом деле с конца 1948-го до 1950 года Лема преследовали сплошные неудачи. С Шимборской у него ничего не выгорело, поэтесса быстро вышла замуж за другого, а тот, редактор журнала «Иначе», будто нарочно, потерял его рассказ. С «Тыгодником повшехным» Лем разорвал сотрудничество, так как боялся утратить шансы печататься в государственных издательствах – ведь тот являлся органом краковской курии, а над католической церковью сгущались тучи. Тогда же Лема лишили статуса кандидата в члены СПЛ. Предложенные в сентябре 1948 года частному издательству Gebetner iWolf («Гебетнер и Вольф») повести «Шар времени» и «Ареантроп» (то есть «Человек с Марса») не получили одобрения. «Больницу Преображения», которую он отправил тому же «Гебетнеру и Вольфу», тоже не взяли – Лем вспоминал, что это произошло из-за национализации фирмы[299], но ее национализировали лишь в 1950 году, когда он уже дописывал трилогию «Неутраченное время», до которой разросся роман в результате постоянных вмешательств цензуры, требовавшей уравновесить первую безыдейную часть чем-то в духе соцреализма. Получается, мучения с цензорами начались у него не после включения «Гебетнера и Вольфа» в государственное издательство Książka iWiedza («Ксёнжка и ведза»/«Книга и знание»), а еще до того, причиной чего, конечно, было ужесточение культурной политики. Лем не терял надежду, каждые несколько недель ездил на поезде в Варшаву, где размещалась «Ксёнжка и ведза», и получал всё новые указания. В марте 1950 года издательство все же подписало с ним договор, но почему-то откладывало публикацию, пока отдел художественной литературы в нем не распустили вовсе. Тогда Лем обратился в издательство «Чительник», которое как раз напечатало его «Астронавтов». Однако и там дело забуксовало. Эта эпопея тянулась несколько лет. В столице он ночевал у приятеля Александра Сцибор-Рыльского – будущего сценариста Вайды, а тогда сотрудника «Жолнежа польского», только что завоевавшего себе место на литературном Олимпе производственным романом «Уголь». Провожая Лема на вокзал, Сцибор-Рыльский утешал его, что, если бы «Неутраченное время» увидел Хозяин (то есть Берут), публикация не заставила бы себя долго ждать[300]. С согласия издательства Сцибор-Рыльский внес правки в роман, но они не устроили автора, и в январе 1954 года Лем разорвал договор, потребовав, однако, выплаты гонорара как за опубликованную книгу, поскольку та уже получила одобрение цензуры и редакции[301].
В мае 1949 года Краковское издательское объединение завернуло сборник его рассказов «Разведка и атомы», состоявший из «Расплаты», «Фау над Лондоном», «Плана „Анти-Фау“», «Дня Д», «Атомного города» и «Человека из Хиросимы». Причина была опять же в неправильной морали: рассказы описывали либо хитроумные операции английской разведки, либо технологическую мощь США. И то и другое не вписывалось в политический момент[302].
В июле 1949 года Лем вторично подал заявку на вступление в СПЛ – и опять неудачно, поскольку… не издал ни одной книги. Правда, его опять сделали кандидатом, что уже неплохо. Наконец, в начале 1950 года «Жиче науки» перевели в Варшаву, и Лем, успевший после истории с сессией ВАСХНИЛ опубликовать там еще девять текстов (в том числе о Ломоносове и о популяризации науки в СССР), потерял и эту отдушину. Было от чего прийти в отчаяние! Тем более что он видел: ему наконец-то удалось создать сильное произведение («Больница Преображения»), но никто, кроме цензоров да близких знакомых (например, отца), этого не знал. А выйди оно, его имя гремело бы, пожалуй, не хуже Анджеевского с его «Пеплом и алмазом». Правда, в 1950 году отрывок из второй части «Неутраченного времени» увидел свет на страницах солидной «Твурчости» – но это и все. Казалось, жизнь проходит мимо. Он даже не попал на съезд молодых писателей, который в конце марта – начале апреля 1951 года провел в Неборове Тадеуш Боровский. Вдобавок о Леме пошли слухи, будто он сотрудничает с госбезопасностью (видимо, из-за места работы отца). Директор Дома писателей «Астория» в Закопане как-то даже поинтересовалась у него, зачем он пишет на нее доносы в Варшаву[303].
Лем, впрочем, не единственный, кто страдал от берутовской цензуры. Еще хуже приходилось Збигневу Херберту, который вообще не мог печататься нигде, кроме католических изданий (вроде «Тыгодника повшехного»), да и там в основном шла публицистика. Никак не мог протолкнуть в издательства свой роман «Голоса в темноте» Юлиан Стрыйковский – коммунист, который на излете войны вдруг обратился к еврейским корням и написал пронзительную вещь о жизни галицийских иудеев в начале XX века. Обласканный, казалось бы, властями, Конвицкий тоже стал жертвой заморозков в культуре: после тщетных попыток опубликовать повесть «Ройсты» (о моральном разложении партизан-антикоммунистов) он обратился к соцреализму, издал три повести в этом жанре, а потом занялся киносценариями. Друг Лема, Ян Юзеф Щепаньский, в 1949 году закончил роман «Польская осень», который позже назовут лучшим произведением о сентябрьской кампании 1939 года. Но ждать публикации ему пришлось долгих шесть лет. Даже таким уважаемым людям, как Анджеевский и Милош, не удалось совладать с цензурой, когда, вдохновленные судьбой пианиста Владислава Шпильмана, они взялись сделать сценарий фильма «Варшавский Робинзон». В итоге после многочисленных переделок, в ходе которых Милош сошел с дистанции, «Робинзон» превратился в телеграфиста Гвардии Людовой (боевых отрядов Польской рабочей партии), погибающего на руинах столицы. Фильм все-таки вышел на экраны в 1952 году и… получил негативный отзыв на страницах «Новы культуры», после чего Анджеевский немедленно выступил с самокритикой[304].
И тут счастье улыбнулось Лему. Пребывая весной 1950 года в Доме литераторов «Астория» на горнолыжном курорте в Закопане, где он спасался от сенной лихорадки, мучавшей его долгие годы, Лем встретил Ежи Паньского, который сменил на посту директора «Чительника» впавшего в немилость Борейшу. Завязался разговор об отсутствии в социалистической Польше своей фантастики, и Паньский предложил Лему договор на создание идеологически верного научно-фантастического романа[305]. Так Лем написал «Астронавтов».
Через тернии – к звездам!
… Я плавал как пробка на волнах. Никаких контактов c подпольем у меня не было, ибо после того, как во Львове замочили того доцента, я уже знал, как это выглядит. Лишь потом, после рассказа Мрожека «Явожно», я узнал, что в сталинские времена существовали какие-то трудовые лагеря. Он мне рассказывал, как возвращался на служебной машине и увидел цепочку оборванных людей, идущих по обочине. Таким образом он узнал правду, а я – от него[306].
Станислав Лем, 1982Одним из честнейших людей того периода был Ян Юзеф Щепаньский. Когда он вышел из леса, то считал, что довоенная Польша согрешила, но из ее пепла должно появиться нечто лучшее. Он демонстрировал светскую, не католическую версию надежды. И все же не пошел на сотрудничество. Остался в то время кристально честным человеком, за которого я дал бы себе руку отрезать. Никто ничего не был обязан делать. Щепаньский в те годы действительно отвечал: «По-другому нельзя? Ну хорошо, тогда я не буду писать». А ведь были такие, кто хотел и даже проявлял в этом рвение[307].
Станислав Лем, 1982Фантастики у Народной Польши действительно не было. Доживал свой век «польский Жюль Верн» – Владислав Уминьский, успевший даже получить от Берута офицерский крест ордена Возрождения Польши в ознаменование 70-летия творческой деятельности. Остальные авторы либо поумирали, либо отошли от фантастики. К тому же их произведения, написанные в довоенной Польше, шли вразрез с коммунистической идеологией или никак с ней не соприкасались, что тоже было плохо. Например, в довоенной фантастике, как и повсюду в Европе, была популярна тема столкновения цивилизаций, причем с расистским душком («Чанду» Стефана Барщевского, «Триумф желтых» Богуслава Адамовича, «Ураган с Востока» Вацлава Незабитовского). По старой традиции, широко публиковались истории о гениальных ученых и сенсационных изобретениях («Эликсир профессора Богуша» Стефана Барщевского, «Голубой шпион» мариниста Ежи Богдана Рыхлиньского, «Электрический остров» и «Электрические люди» Эдварда Крёгера, «Остров мудрецов» детской писательницы Марии Буйно-Арктовой), что уже тогда выглядело штампом: коммунист Бруно Винавер – автор польского перевода «Рабочей марсельезы» – написал комедию «Доктор Пшибрам», где с большим юмором изобразил приключения такого изобретателя, столкнувшегося с миром финансов. О том же повествует сатирическая повесть Яна Карчевского «Бацилла». Ежи Хулевич, поэт-экспрессионист, написал скандальную повесть «История Утана» о гибриде человека и обезьяны, где совместил мотивы «Франкенштейна» и «Острова доктора Моро». Появились три антиутопии: «Миранда» Антония Лянге (имевшая много случайных параллелей с написанной тогда же повестью «Люди как боги» Герберта Уэллса и где-то предвосхитившая «Альтруизин» Лема), «Город света» и «Свадебное путешествие господина Гамильтона» Мечислава Смолярского. Две последние оказались до того похожи на вышедший восемь лет спустя «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли, что Смолярский обвинил британца в плагиате.
Хорошо расходились произведения о катастрофах, в том числе космического масштаба. Но если в массовом чтиве это, как правило, была обратимая Катастрофа, либо такая, от которой удавалось спасти лучших представителей человечества (исключение – «Последний на Земле» Вацлава Незабитовского), то в большой литературе данное направление приобрело формы гротеска, о чем свидетельствуют «Ненасытимость» Виткацы (соединившая мотив столкновения цивилизаций с темой сенсационного изобретения), сборник рассказов Александра Вата «Безработный Люцифер», «S.O.S» Ялу Курека (который, кстати, возглавлял краковский Кружок молодых авторов в дни, когда туда ходил Лем). Самым необычным произведением этого типа стал роман «Когда Луна умирает. Фантастическое описание жизни обитателей другой планеты» политика-хадека Ежи Брауна (после войны последнего делегата эмигрантского правительства в стране), являвшийся литературным переложением «Заката западной цивилизации» Освальда Шпенглера. Ответной реакцией на катастрофизм стал роман коммуниста Бруно Ясенского «Я жгу Париж», который можно считать ранним образцом постапокалипсиса. Поэт Антоний Слонимский, которого жизнь сталкивала и с Лемом, и с Хемаром, также оставил после себя два фантастических произведения: «Торпеда времени», в которой он высмеял любителей исправлять прошлое, между делом упредив «И грянул гром» Брэдбери, и «Два конца света» – аллегория наступающего тоталитаризма, поданная в духе бульварных историй о безумных злодеях, жаждущих подчинить себе мир (эта вторая вышла в 1937 году и больше не переиздавалась). Пользовались успехом сочинения о спиритах, магах, всякого рода мистика. К этому направлению принадлежали чтимый Лемом Грабиньский, упоминавшийся уже Ежи Хулевич и дипломат Станислав Балиньский. Одним из самых плодовитых авторов научной фантастики в чистом виде был Феликс Бурдецкий, описывавший технологические достижения будущего. В романе 1931 года «Вавилон» он предрек орбитальные полеты, высадку на Луне, объединение Европы и овладение атомной энергией. Однако книги Бурдецкого не обладали художественными достоинствами – это были главным образом описания технических достижений и ничего больше. Бурдецкий дожил до 1991 года, но все послевоенные годы провел в эмиграции, так как при немцах стал коллаборационистом и призывал к союзу с Третьим рейхом против Советов. После освобождения страны все его книги были запрещены, а творчество забылось. Но самый известный фантастический роман, написанный поляком, появился не в межвоенное двадцатилетие, а куда раньше, в 1903 году, и вышел он во Львове. Это «На серебряной планете. Рукопись с Луны» поэта-декадента Ежи Жулавского. Позднее Жулавский продолжил свой роман, превратив его в трилогию, а много позже внучатый племянник писателя, режиссер Анджей Жулавский, снял новаторский фильм «На серебряной планете»[308].