Полная версия
Станислав Лем – свидетель катастрофы
Лем говорил, что мог бы неплохо зарабатывать в Кракове сварщиком, но отец настоял, чтобы он продолжил обучение медицины. В итоге Лем поступил на третий курс Ягеллонского (то есть Краковского) университета, названного так в честь короля Владислава Ягайло, основавшего его. В 1947 году Лем начал посещать пятничные собрания научного лектория, организованного вузовскими ассистентами, и познакомился с психологом Мечиславом Хойновским, который хотя и разнес его работу о функциях мозга, но привлек на полставки в редколлегию журнала Życie Nauki («Жиче науки»/«Жизнь науки»), издававшегося при лектории. В журнале Лем главным образом отвечал за обзор зарубежной науки в диапазоне от кибернетики до генетики, в связи с чем вынужден был изучить английский язык. Кроме того, он участвовал в проводившихся Хойновским психологическо-статистических исследованиях: тестировал абитуриентов. Знакомство с Хойновским Лем оценивал как переломный момент жизни: тот познакомил его с научным подходом, благодаря чему работа Лема «Этиология опухолей» в 1947 году появилась на страницах авторитетного издания Polski Tygodnik Lekarski («Польски тыгодник лекарски»/«Польский врачебный еженедельник»), а затем даже вышла отдельной брошюрой[267].
Параллельно Лем вступил в Кружок молодых авторов при краковском отделении Профсоюза польских писателей. Кружок, как и сам профсоюз, располагался в бывшем доходном доме по адресу: Крупнича, 22, – в двадцати минутах ходьбы от квартиры Лемов. В 1945 году это непримечательное здание, которое выбил для писателей автор гимна нового Войска Польского Адам Важик, являлось центром литературного процесса в стране. Там проживали несколько десятков писателей и поэтов, многие из которых были известны на всю Польшу (достаточно вспомнить Ежи Анджеевского и Константы Ильдефонса Галчиньского)[268]. Там же Лем познакомился с будущей нобелевской лауреаткой Виславой Шимборской, за которой одно время ухаживал.
В самом кружке Лем не проявлял особой активности, видимо сильно робея, зато публикации пошли одна за другой, причем самого разного толка – от развлекательных историй про ушлого журналиста а-ля Конан Дойл до производственной повести и драматического рассказа про Холокост. Позднее Лем говорил Бересю, что писал их только для заработка и на заказ[269], но вряд ли это так. В обоих своих больших интервью Лем старался пореже упоминать свои ранние произведения, что сам Бересь позднее воспринял как нежелание признаваться в грехе служения режиму. Однако в большинстве тех рассказов нет какого-то прогиба перед идеологией (разве что в соцреалистической «Истории о высоком напряжении» да в «КВ-1», посвященном советским танкистам). Но как можно для заработка писать, например, о Холокосте человеку, пережившему Холокост? А ведь Лем публиковал и стихи, которые уж точно больших денег не приносили, да и пристроить их стоило великого труда: «Вместе со стихами меня спускали с лестницы – разумеется, фигурально – и Пшибось, и Беньковский, и Выка. Пшибось объяснял мне, что я пишу под Лесьмяна, а рифмовать-то не надо»[270].
Конечно, дело было не в заработке: вдохновленный тем, что катовицкий еженедельник Nowy Świat Przygod («Новы сьвят пшигод»/«Новый мир приключений») взялся публиковать его «Человека с Марса», Лем понял, кем хочет стать, и взялся пробовать себя во всех литературных направлениях сразу, торопясь завоевать известность. А зарабатывал он другим: получал стипендию, был корректором, переводил с русского книги об откорме домашнего скота, ремонтировал автомобили[271].
Наибольшей удачей на литературном поприще можно считать публикацию двух рассказов в газете Kuźnica («Кузьница»/«Кузница»), которую возглавлял кандидат в члены ЦК Стефан Жулкевский, позиционировавший журнал как орган марксистских писателей, кующих новую действительность. Но «Кузница» скоро перебралась из мещанского Кракова в рабочую Лодзь, а попытки Лема пробиться в другие серьезные издания города – Twórczość («Твурчость»/«Творчество») и Odrodzenie («Одродзене»/«Возрождение») – успеха не принесли[272]. Оставалось довольствоваться легковесными газетами, а еще католическим органом Tygodnik Powszechny («Тыгодник повшехный»/«Всеобщий еженедельник»), куда атеист и еврей Лем сунулся, конечно, от отчаяния, не подозревая, какая громкая судьба ждет это издание. Несколько его произведений появились на страницах органа вооруженных сил Żołnierz Polski («Жолнеж польски»/«Польский солдат»). Недолгое время, пока газета не перебралась в Варшаву, он даже вел там рубрику анекдотов. Один из членов редколлегии, в будущем романист и киносценарист Юзеф Хен, вспоминал: «Лем часто к нам, на шестой этаж на улице Гертруды, заходил, еще будучи студентом; я в своем дневнике упоминаю один разговор с ним, когда Братны, редактор журнала „Поколение“, отверг мой рассказ, а Лем на это с усмешкой: „Братны не любит“. Известно, кого не любит»[273].
Братны – ровесник Лема, поэт и бывший участник эндецкой подпольной организации «Меч и плуг», а после войны – основатель журнала Pokolenie («Поколене»/«Поколение»), куда привлек других некоммунистических бойцов Сопротивления, признавших новую власть. Выходит, Лем обращался и к нему, если был в курсе его пристрастий. Бересь во время интервью с Лемом не без удивления отметил эту его идеологическую неразборчивость[274]. Хотя что тут странного? Молодой автор стучался во все двери в надежде опубликовать свои произведения. Хорошо еще, что он не успел дойти до Объединения ПАКС (МИР) – организации лояльных власти католиков, основанной недавним нацистом Пясецким после задушевного разговора с Иваном Серовым в застенках польской госбезопасности. На тот момент подрывная роль ПАКСа как орудия власти против епископата еще не была очевидна, он считался органичной частью общественных организаций католиков и располагал большими издательскими ресурсами (там в то время издавался, например, приятель Лема, Ян Юзеф Щепаньский, в прошлом тоже член эндецкого подполья).
Успех Братного не мог не дразнить Лема. Всего на месяц старше его, тот уже возглавлял редколлегию журнала, учился в Академии политических наук (коммунистической школе кадров) и был на короткой ноге с вершителями судеб культуры. Достижения Лема тоже на первый взгляд впечатляли: за три года (1946–1948) он издал одну повесть, семнадцать рассказов, двенадцать стихотворений и один перевод русского стихотворения. Все это печаталось в различных газетах и журналах: шесть рассказов в «Жолнеже польском» («Новый», «Фау над Лондоном», «День Д», «Встреча в Колобжеге», «Атомный город» – все о Второй мировой войне); четыре рассказа («Чужой», «День седьмой», «История одного открытия», «Сад тьмы»), две рецензии (на Кшиштофа Камиля Бачиньского и Тадеуша Ружевича) и почти все стихотворения – в «Тыгоднике повшехном»; четыре разноплановых рассказа («План „Анти-Фау“», «Конец света в восемь», «Трест твоих грез», «История о высоком напряжении») – в катовицком журнале жанровой литературы Co Tydzień Powieść («Цо тыдзень повесть»/«По роману в неделю»); два рассказа («КВ-1», «Укромное место») – в «Кузьнице»; фантастическая повесть «Человек с Марса» – в другом катовицком издании «Новы сьвят пшигод»; рассказ о немецком концлагере «Гауптштурмфюрер Кестниц» – в катовицком двухнедельнике Odra («Одра»); стихотворение «Баллада» – в юмористическом ежемесячнике из Катовиц Kocynder («Коциндер»), а перевод стихотворения Ильи Сельвинского «Суд в Краснодаре» – в краковской газете Kultura («Культура»), посвященной советской культуре.
Все они остались не замеченными ни критикой, ни публикой, кроме «Атомного города». Это произведение вызвало некоторый резонанс: в том же «Жолнеже польском» на него вышла пародия, присланная читателем: «Желая сделать для читателей „Ж. П.“ более доступным понимание некоторых таинственных явлений, которые происходят в моем романе, и сократить его темп, даю содержание следующего отрывка. Бутылки со сжатым воздухом застыли в тени портлендского цемента. Графитово-урановый стержень доставал до макушки, эманируя наш модератор. А6 очищался, растворялся, оседал, связывался и так по кругу. Я взглянул на Грэма. Нет. Это не гениальный пекарь популярных булочек. Передо мной стоял человек в комбинезоне, покрытом резиной. Одно его движение… и радиоактивная туча плутона, о количестве которой сигнализирует карманная sneezy, превратит наши лейкоциты в кровавые куски костного мозга, вызвав злокачественную анемию. Одна ошибка – и критическая масса профилированного стропа ударит в ручку конденсатора, вышвырнув нас отсюда. Я разволновался. Грэм потянулся к бетатрону. Страхователь напряжения, изолирующий неизвестный Multiplication factor k, сдвинул атомный детонатор. Изотопом газовой диффузии, под давлением шестифтора миновав дифундаторы и А6, мы взмыли вверх. – Воды! – в отчаянии крикнул я. – Ты что, спал? Может, тебе тяжело? – тихо спросил кто-то. – Тяжелой? Нет, бога ради, нет! Обычной, простой воды! И чего-то полегче»[275]. Автор пародии хорошо подметил склонность Лема не всегда к месту насыщать свои тексты научными терминами, содержание которых было неведомо, возможно, и ему самому. В дальнейшем эта неумеренная наукообразность станет сущим бичом его публицистики.
Осенью 1947 года Лем подал две сценарные заявки. Первая была написана вместе с другим автором «Жолнежа польского» и тоже львовянином Адамом Холлянеком – будущим основателем журнала «Фантастика». Она называлась «Танкисты» и, предвосхищая «Четырех танкистов и собаку», повествовала о бойцах Первой варшавской бронетанковой бригады им. Героев Вестеплятте, которые загнали на лед Балтийского моря немцев, где те и утонули – прямо как в «Александре Невском» Эйзенштейна. Вторая носила имя «Крылатые колеса» и была написана вместе со скульптором Романом Хуссарским – еще одним знакомым по Кружку молодых авторов. «Крылатые колеса» были производственным сценарием, хотя и не без юмора (что отличало его от великого множества подобных). В нем рассказывалось о молодом железнодорожнике, который благодаря работоспособности и стремлению к знаниям завоевывает любимую. Как полагается, присутствовали немецкий саботажник и советская помощь польскому народу. Оба сценария были отвергнуты, так как первый оказался недостаточно героичен, а второй – чересчур эротичен[276].
В марте 1946 года Лем подал заявку на вступление в Профсоюз польских писателей, представив два рассказа: «Новый» и «Укромное место» (явно не случайный выбор – оба вышли в ортодоксально-коммунистической «Кузнице»)[277]. Заявку отвергли, но Лем продолжал писать в бешеном темпе, словно торопился настичь передовиков и доказать всем, что является настоящим писателем. А доказывать было что. В Кружке молодых авторов выступавший там литературовед Казимир Выка (главный редактор «Твурчости» и лидер краковской школы критики) основной надеждой литературы полагал Вильгельма Маха[278] – поэта и прозаика на пять лет старше Лема, имевшего за плечами богатую военную биографию. Мах публиковался в серьезных изданиях, был секретарем редакции «Твурчости», стипендиатом французского правительства, а с 1948 года – членом Профсоюза польских писателей. Лема же, по его воспоминаниям, относили к одной группе с авторами развлекательной литературы Каролем Буншем и Янушем Мейснером (оба вдвое старше Лема) – они были тремя «писаками, которые что-то там строчат для массового читателя»[279]. В Польше тем временем гремел со своими рассказами об Аушвице Тадеуш Боровский, которого наперебой приглашали публиковаться лучшие издания страны. Боровский был на год младше Лема, а обративший его в коммунизм Виктор Ворошильский (новоявленный Маяковский из-под Гродно) – на целых шесть. Но это их, а не Лема наряду с Братным, Конвицким и другими перспективными авторами в январе 1948 года Министерство культуры и искусств пригласило на семинар молодых писателей в Неборов, где находился барочный дворец Радзивиллов (потом этот дворец сыграет роль академии пана Кляксы в одноименном фильме Кшиштофа Градовского). И там эти юные гении, вместо того чтобы внимать авторитетам, таким как Ивашкевич и Жулкевский, взялись их высмеивать![280] Корифеи пренебрежительно именовали их «прыщавыми», а те пламенно несли социализм в массы, упрекая старшее поколение в инертности. Это была идейная дискуссия! Но Лем стоял от нее в стороне – не потому, что не хотел, а потому, что не дорос. У него даже не получилось войти в литературную группу Inaczej («Иначей»/«Иначе»), организовавшую Кружок молодых авторов и издававшую одноименный журнал: сначала его проза отвергалась, а затем, когда он прислал туда неплохой рассказ про Варшавское восстание, тот просто был потерян (и уже навсегда)[281].
Впрочем, Лем тогда еще учился на медицинском и ему было не до выездов на писательские сборища. Лишь в 1948 году он окончил университет и даже не стал сдавать экзаменов – так спешил расстаться с опостылевшей медициной[282]. Оно и понятно: в разгаре была работа над первой по-настоящему мощной вещью, которая должна была сделать Лему имя: «Больницей Преображения». Желание создать что-то большое и стоящее иногда посещало Лема и ранее: достаточно вспомнить такие проникновенные творения, как «Сад тьмы», «Укромное место», «Новый» и «День седьмой». Но тут Лем решил взяться за дело всерьез – и за четыре недели в сентябре 1948 года создал роман о немецкой оккупации[283]. Приступая к нему, Лем вдохновлялся не только своими военными переживаниями, но и проходившими в 1946–1947 годах в Кракове судебными процессами над нацистскими преступниками (оттуда же, видимо, растут ноги и у рассказов «Новый» и «Гауптштурмфюрер Кестниц»).
Незадолго до окончания романа с Лемом случилась крупная неприятность: он ненароком подвел под монастырь «Жиче науки», что аукнулось журналу сменой руководства, а в дальнейшем его переносом в Варшаву. Причиной стал пересказ Лемом на основе материалов «Правды» августовской сессии ВАСХНИЛ, на которой учение Лысенко в области генетики было провозглашено обязательным и единственно верным. Лем, который еще год назад в аналогичной статье критиковал взгляды на эволюцию ректора Люблинского католического университета, ксёндза Антония Сломковского (вскоре арестованного), теперь предпочел не атаковать напрямую, а просто представил позиции обеих сторон. Но такие обороты, как «в своей речи академик Лысенко выступил против признанной во всем мире генетики», тоже о многом говорили[284]. Тема была опасная, Хойновский даже пустил текст Лема без подписи, но это не спасло журнал от громов и молний из Министерства просвещения. Как замечает Агнешка Гаевская, уровень статьи показывал, что Лем мог бы претендовать на научную карьеру, если бы не ужесточение политического курса[285].
Вот только большой вопрос, сильно ли переживал Лем по поводу этого ужесточения. Ну да, с разгромом генетики он был не согласен, но это не значило, что он был не согласен со строем или с линией партии. В воспоминаниях Лем пытался изобразить себя антикоммунистом, который если и писал что-то угодное властям, то от безденежья и с фигой в кармане. Так, он подробно рассказывает о своем сотрудничестве с «Тыгодником повшехным», но почти не упоминает «Кузницу» или «Жолнеж польский». Мало говорит о ранних рассказах и пьесе «Яхта „Парадиз“», вообще не вспоминает о двух своих сценарных заявках, зато с удовольствием расписывает, как сочинял «Больницу Преображения». А еще в обоих больших интервью сообщает, как попал в облаву на квартире у Хуссарского и просидел под замком несколько недель (якобы из-за этого он и не смог сдать выпускных экзаменов). По словам Лема, это произошло в 1947 году, но тогда в Кракове не было никаких облав на студентов. Кажется, права Гаевская, которая предположила, что речь идет о столкновениях учащихся с милицией в День Конституции 3 мая 1946 года.
День Конституции – один из главнейших государственных праздников Польши. В 1946 году в этот день планировались большие манифестации с антикоммунистическим оттенком: все недовольные властью хотели таким образом выразить поддержку крестьянской партии Миколайчика. В Кракове власти запретили любые демонстрации, но сделали это в последний момент, когда о запрете мало кто мог узнать. В итоге патриотическая манифестация была разогнана госбезопасностью и милицией, под арест попали от 600 до 2000 участников. Видимо, часть манифестантов пыталась спастись в Доме скульпторов, где всех и накрыли, не разбираясь, кто ходил на демонстрацию, а кто нет[286]. Лем ничего не рассказывал о своем участии в шествии (уж он-то не упустил бы случая поведать о таком патриотическом шаге), а значит, просто забрел к Хуссарскому в гости.
В январе 1947 года прошли выборы в Сейм, итоги которых подтасовала та же группа лиц, что и результаты референдума 1946 года. Официально партия Миколайчика получила чуть более 10 % голосов, но ее собственный экзитпол показал, что она завоевала почти 70 %. Польская крестьянская партия была последней политической преградой на пути установления коммунистической диктатуры. Формально в стране действовали все довоенные партии (кроме эндеков), но на самом деле это были их огрызки, состоявшие из деятелей, которые согласились в 1944 году войти в образованный просоветскими силами временный парламент. Основная масса политиков и активистов либо осталась в эмиграции, либо ушла в подполье и таким образом оказалась вне закона. Миколайчик одним из немногих отважился вернуться в страну и начать открытую борьбу с коммунистами (хотя и признал новые восточные границы и земельную реформу). Теперь, после выборов, его карта была бита. У властей отныне были развязаны руки, и они ковали железо, пока горячо. В феврале 1947 года суд вынес приговоры всему руководству «Свободы и независимости», подведя черту под организованной конспирацией. Летом в ЦК ПРП разработали список предпочтительных тем для представителей литературы и искусства – начиналась культурная революция[287]. К 31 июля завершилась акция «Висла»: украинцев депортировали c Подкарпатья на западные земли и, таким образом, подорвали социальную базу УПА. Одновременно путем кадровых изменений удалось поставить под контроль правительства организацию польских скаутов (харцеров), что привело к ее исключению из всемирных скаутских структур. А харцеры были одной из твердынь оппозиции, их патроном некогда выступал сам Пилсудский, а после его кончины – президенты Мосцицкий и Рачкевич!
В сентябре в Шклярской Порембе (Силезия) руководства девяти «братских» партий объявили о создании Коммунистического информбюро – этакой новой версии Коминтерна: разворачивалась холодная война, и Сталин решил, что концепция «народной демократии», которую он же предложил иностранным коммунистам в 1944 году (то есть правление межпартийных блоков во главе с марксистами, вместо «блока коммунистов и беспартийных»), больше не актуальна – пришло время закручивать гайки. В октябре Миколайчик, наблюдая незавидную судьбу лидеров легальной оппозиции в странах под советским контролем, бежал из Польши. Коммунистам оставалось, как в СССР, ликвидировать все партии и молодежные организации, кроме коммунистических, чтобы перейти к форсированному строительству социализма, но тут начались проблемы. Генеральный секретарь ЦК ПРП Владислав Гомулка, до сих пор азартно громивший все пережитки довоенной Польши, вдруг начал высказываться в том духе, что польский коммунист должен быть патриотом и это надо отразить в программе новой партии, которую планировалось создать, слив воедино коммунистов и социалистов. Недооценка вопроса независимости, по его мнению, являлась первородным грехом Социал-демократии Королевства Польского и Литвы (на базе которой выросла Компартия), и потому в этом вопросе надо опереться на позицию социалистов, а отнюдь не коммунистов. И это сказал коммунист!
Возможно, Сталин простил бы Гомулке эту фронду, как простил до того открытое недовольство созданием Коминформа, но тут тревожные сигналы начали поступать из Югославии, где заартачился Тито, осторожно дававший понять, что в своей стране хозяин он, а не Сталин. В ответ югославский лидер получил от советской пропаганды ярлык «троцкиста» и «англо-американского подпевалы», а затем под раздачу попал и Гомулка, замененный в начале сентября 1948 года на посту лидера партии президентом Болеславом Берутом, прошедшим куда бóльшую коминтерновскую школу и приученным беспрекословно выполнять волю Москвы (даром что его когда-то исключили из школы за протест против обязательного изучения русского языка). Вместе с отставкой Гомулки подошла к концу и так называемая «мягкая революция». Отныне допускался лишь твердый курс, в том числе в литературе. Поэтому Курылюка сняли с поста главного редактора «Одродзеня», у Жулкевского отобрали «Кузницу», а в 1950 году оба издания соединили в одно – Nowa Kultura («Нова культура»).
Гомулку принялись полоскать в прессе как отступника и предателя. Но Сталин еще колебался, списывать ли его со счетов. В начале декабря, перед объединительным съездом коммунистов и социалистов, он вызвал опального политика к себе. Гомулка прибыл, переговорил с советским вождем, а затем отправил ему письмо, где перечислил свои претензии к Политбюро. Среди прочего попенял на большое число евреев в партии – дескать, они безразличны к интересам страны (притом что сам был женат на еврейке, которую вытащил из Львова накануне создания гетто). Для Сталина это был не аргумент: настоящему коммунисту пристало думать об интересах мирового рабочего движения (то есть СССР), а не Польши. Ведь пока британцы помогали греческим монархистам убивать антифашистов, американцы, французы и англичане вкладывались в экономику Германии, Вашингтон дружил с фашистскими режимами в Мадриде и Лиссабоне, а националист Чан Кайши воевал с коммунистом Мао Цзэдуном, ни о каких интересах Польши нечего было и заикаться. Тем более что она и так получила немало, а Советскому Союзу надо было срочно делать атомную бомбу, так что всякий коммунист обязан был помогать Москве, а не ставить палки в колеса, как «ренегат» Тито.
Короче говоря, скоро Гомулка был снят со всех постов за «правонационалистический уклон», а затем, как водится, Берут со товарищи принялись увольнять и его соратников (даже если они ритуально кляли бывшего лидера) – на всякий случай. Вскоре бóльшая их часть вместе с низвергнутым лидером попала в тюрьму. Заодно почистили и военное руководство, расстреляв и пересажав не только бывших офицеров вооруженных сил на Западе, занявших посты в новой польской армии, но и коммунистов, так или иначе связанных с Гомулкой. На этой волне оказался за решеткой и министр обороны, маршал Жимерский, которого заменил Рокоссовский.
Ныне столь решительная перестановка в руководстве страны показалась бы политическим землетрясением. Но тогда, в разгар восстановления Польши из руин и под звуки бравурной агитации, зовущей к свершениям, все это не казалось таким важным. Шахтер Винценты Пстровский, уехавший из «фашистской» Польши в Бельгию за лучшей долей, после войны вернулся на родину, чтобы помогать народной власти, и уже в феврале 1947 года перевыполнил норму на 240 %. «Кто сделает больше?» – этот призыв Пстровского стал лозунгом польских стахановцев. Возрождалась из пепла столица, где не только возводили жилые дома, но и отстроили с нуля исторический центр, причем в таком виде, что спустя много лет его внесли в список Всемирного наследия ЮНЕСКО. В ноябре 1948 года благодаря стараниям бывшего музыкального руководителя кабаре Qui Pro Quo Тадеуша Сигетыньского Министерство культуры и искусства создало народный ансамбль песни и пляски «Мазовше», прославившийся на весь мир. Страна возрождалась – вот что вдохновляло!
В августе 1948 года, когда бывшие союзники по антигитлеровской коалиции едва не развязали войну из-за Берлина, во Вроцлаве прошел Всемирный конгресс деятелей культуры в защиту мира. Организатором выступил директор издательского концерна Czytelnik («Чительник»/«Читатель») Ежи Борейша – бывший анархист, потом коммунист, в довоенном советском Львове директор библиотеки Оссолиньских и инициатор мероприятий в честь годовщины смерти Мицкевича, затем один из организаторов Союза польских патриотов, член редколлегий разнообразных газет и, наконец, создатель империи «Чительника», благодаря которой уже в 1944 году в одном только Люблине (где тогда располагались просоветские органы власти) выходили двадцать четыре газеты и журнала[288]. Борейша придумал выражение «мягкая революция» для описания процесса насаждения социализма в Польше и, хотя был коммунистом, привлекал к работе аковцев, которые вскоре возглавили все отделы «Чительника». Это благодаря Борейше Лем мог обивать пороги стольких органов прессы и рассылать свои творения в Катовице, Варшаву и Лодзь. На конгресс, организованный Борейшей, слетелись Веркор, Фредерик и Ирен Жолио-Кюри, Фернан Леже, Роже Вайян, Поль Элюар, Жюльен Бенда, Александр Фадеев, Илья Эренбург, Михаил Шолохов, Александр Корнейчук, Олаф Стэплдон, Алан Джон Персиваль Тейлор, Джулиан Хаксли, Ярослав Ивашкевич, Казимир Выка, Мария Домбровская, Тадеуш Котарбиньский, Тадеуш Боровский, Станислав Оссовский, Антоний Слонимский и т. д. Пригласили даже югославов, хотя советские делегаты шарахались от них как от зачумленных. За Пикассо выслали отдельный самолет. Сартра и Мальро решили не приглашать, хотя оба входили в Компартию Франции: в СССР их не привечали. Блистательный Юлиан Тувим разразился в «Одродзене» здравицей в честь конгресса: «Интеллектуалы всего мира собственными глазами увидят страну, которая без помощи иудиных долларов, плывущих из карманов банкиров, нефтепромышленников и прочих грабителей (намек на план Маршалла. – В. В.), стремительно отстраивается, невзирая на разрушения, причиненные немецкими фашистами. Может, будучи у нас в гостях, они узнают, что недалеко от Вроцлава находится часть Европы, которая недавно именовалась Третьим рейхом, а теперь там под оккупацией англосаксов вырастает вооруженное и обученное поколение немцев, жаждущее реванша».