Полная версия
Станислав Лем – свидетель катастрофы
Вадим Волобуев
Станислав Лем – свидетель катастрофы
© В. Волобуев, 2023
© С. Тихонов, дизайн обложки, 2023
© ООО «Новое литературное обозрение», 2023
Выражаю глубокую признательность профессору Иерониму Грале, Андрею Степановичу Павлышину, а также администрации и посетителям сайта «Лаборатория фантастики» (fantlab.ru), которые оказали мне неоценимую помощь при написании этой книги.
…Не могу это читать, научная фантастика меня совсем не интересует. В ней нет никакой познавательной ценности. Авторы вообще об этом не думают, речь идет исключительно о том, чтобы написать и продать текст. Я лучше выберу заурядный роман о ссоре американских, польских или мексиканских супругов на кухне, чем эти галактические небылицы. Это даже не инфантильность, потому что инфантильные сказки часто бывают забавными. А это совершенно нечитаемо. Я просто не знаю жанра, который был бы мне более неприятен[1].
Станислав Лем, 1982Введение
«Лем критикует Россию до степени русофобии. Он также выступает с обширной критикой США, Германии и Польши (и других стран), но ни к какой стране не относится так негативно, как к России», – написала немецкая исследовательница поздней публицистики Лема[2]. Действительно, в политических текстах Лема, написанных на злобу дня, Россия (а до нее – Советский Союз) предстает если не средоточием всего плохого, то неизменно враждебной Польше страной, против которой хороши любые средства. А в личных письмах Лем иногда проявляет такую ксенофобию, что кажется, будто их написал ярый шовинист. Чего стоит хотя бы такая филиппика, вышедшая из-под его пера в мае 1977 года: «Собственно, все, что следовало сказать о Советах, уже много раз, со старательной артикуляцией, сказано, написано и опубликовано. Я здесь (в Западном Берлине. – В. В.), естественно, читаю книги, которых не могу достать в Польше. Среди прочего – воспоминания немцев, которых в год поражения Гитлера, 1945-й, накрыла волна наступления Красной армии. Главным образом – с Поморья (Pommern). Например, заметки одного врача, хотя и графа, верующего, который прошел через тот ад и видел все, на что способны русские, воспитанные в той уродливой системе. Эти воспоминания иногда вторили и моим мыслям и суждениям, разве что я их не излил на бумаге, пусть я и не видел всего, что видел он. Жестокость немцев, которые при Гитлере оккупировали ту или иную страну, при всем своем размахе НЕСРАВНИМО ИНАЯ, чем советская. Немцы (начну с банальностей) были методичны, выполняли приказы без личностной вовлеченности, в целом – механически, считали себя Высшей Расой, а нас, евреев, – Ungezeifer, червями для истребления, но такими хитрыми червями, с такой хуцпой, что эти червяки посмели подло мимикрировать под человека. Русские же были распоясанной сворой, безусловно и глухо понимавшей то, что она ниже и хуже других, а потому, насилуя 80-летних старух, между делом убивая, мимоходом уничтожая все проявления благосостояния, порядка, цивилизованного достатка и проявляя в равнодушном разрушении немало Изобретательности, Инициативы, Внимания, Концентрации и Воли, тем самым мстили не столько немцам (ДРУГИМ, впрочем) за то, что немцы устроили им в России, сколько миру, лежавшему за границами их тюрьмы, и мстили самым низменным образом – никакие звери не обнаруживают такой, так сказать, ЭКСКРЕМЕНТАЛЬНОЙ, ЯРОСТИ, какую обнаружили русские, заполняя своими экскрементами разбитые салоны, больничные палаты, биде, клозеты, гадя на книги, ковры, алтари; в этом обсирании всего мира, который русские к своей большой радости МОГЛИ бить, крушить, обосрать, к тому же еще насилуя и убивая (насиловали рожениц и женщин после тяжелых операций, женщин в луже крови, насиловали и срали; а кроме того, ДОЛЖНЫ были красть часы, а когда их бедный солдатик не мог ничего отнять у немцев в больнице, поскольку его опередили, он РАЗРЫДАЛСЯ и заорал, что, если не получит немедленно ЧАСЫ, застрелит троих человек). Однажды в Москве в 61 году[3], после 12 ночи сразу с самолета я попал в ресторан „эксклюзивного отеля“ (на улице толпа других желающих РАЗВЛЕЧЬСЯ бесплатно ломилась в двери гостиницы), и – хоть там никто никого не насиловал, не убивал и не обсирал – я видел ТО ЖЕ САМОЕ, и это произвело на меня незабываемое впечатление, я это назвал безумной ордой, поскольку она не верила в БОГА, то есть я наблюдал людей, из которых выбили все ценности, людей с ампутированной этикой, и это зрелище было невероятно отвратительным. Эти истории и диагнозы известны, а наша цивилизация делает что может, чтобы это скрыть, затоптать, засыпать, не замечать, не признаваться в этом, а если не получается, то объяснять самым простым способом. Советская система как corruptio optimi pessima („худшее падение – падение честнейшего“ (лат.). – В. В.) фактически есть система торговли всеми чертами, на какие оподлившийся человек вообще способен. Предательство и отдача на муки друзей, ложь на каждом шагу, жизнь в фальши с колыбели до могилы, растаптывание традиционных ценностей культуры и бетонирование определенных формальных аспектов этой культуры; в общем, ясно, что эти насилия, убийства и обсирание – одна сторона монеты, а другая – это советское пуританство, викторианство, „родинность“, „патриотизм“, „коммунистическая мораль“ и т. д. Что тут писать и что добавить! И радикально неверующему, как я, мысль о том, что Бога, вероятно, нет, но сатана, пожалуй, есть, если есть Советы, эта мысль должна приходить в голову снова и снова. Огромная держава с фальшивой идеологией (никто в нее не верит), с фальшивой культурой, музыкой, литературой, общественной жизнью – все фальшиво от А до Я, и так старательно, с такими репрессиями, с таким полицейским надзором, что прямо-таки напрашивается мысль: КОМУ это может служить лучше, чем Повелителю Мух (Вельзевулу. – В. В.)? Я знаю, что его нет, но в ОПРЕДЕЛЕННОМ смысле отсутствие еще и Отрицательного Полюса Трансценденции даже хуже»[4].
«Вот, значит, что думал о нас писатель, которого мы так любили!» – наверное, воскликнет с горечью житель России, прочитав эту эмоциональную речь. Однако у Лема имелись и другие высказывания об СССР, противоположные по духу. Вот, например, что он писал в ноябре 1965 году драматургу Славомиру Мрожеку, делясь впечатлениями от второй поездки в Советский Союз: «Русские и мы – это два мира, разделенные миллионами световых лет, они верят в искусство, оно им нужно как не знаю что, они горят, в любую минуту готовы заняться принципиальными проблемами, днем и ночью – для них без разницы. Это безоглядность какой-то дикой молодости, или <…> они просто не познали еще движения авангарда, и оттого у них еще не девальвировались какие-то смысловые версии слов девятнадцатого века. Они не боятся называть все напрямую – жестко, жадно, они не стыдятся своих чувств, не стыдятся вообще ничего. Может быть, у них наступило время пророков, то есть время, когда писатель выполняет обязанности предсказателя, Господа Бога, любовницы, спасательного плота, благовония, помазания, посвящения в трансцендентность…»[5] А вот что он говорил в интервью 1982 года: «Когда готовили „Книгу друзей“[6] на русском и польском языках, множество наших писателей настрочили лживые тексты о том, как они любят Советский Союз или как их любят в этой стране. Там есть, пожалуй, лишь один искренний текст – мой. Искренний потому, что приключение, которое я пережил в СССР, невероятно… Температура русских, когда они под впечатлением интеллектуального приключения, куда выше той, что бывает в других странах. Сартр, возвращаясь из Москвы, был буквально пьян от того, как его носили на руках. Я это тоже испытал. Русские, когда кому-то преданы, способны на такую самоотверженность и так прекрасны, что это трудно описать»[7]. И наконец, в том же году, когда Лем опубликовал свое «русофобское» письмо, он расписался в уважении к русской культуре: «Я просто-таки изумлен тем, что поляки внезапно утратили все контакты с Россией – как будто мы переселились куда-то в район Антарктиды. А ведь русская культура была и остается чрезвычайно оригинальной <…> Я питаю некоторую слабость к русской поэзии, которая не рассталась, как это произошло с польской, с рифмованным и ритмизированным стихом. Я до сих пор регулярно читаю русские журналы, особенно научные <…> Я интересуюсь новейшей русской литературой, причем интереснее всего мне кажутся мемуарная литература и репортажи <…> Вот уже 12 лет мы живем в независимом государстве, но, к сожалению, не обладаем даже четвертью всех этих потаенных, приглушенных, придавленных гнетом духовных богатств, которыми могут гордиться русские. Особенно в науке»[8].
Как один и тот же человек мог говорить столь разные вещи? Может, дело в цензуре? Или Лем менял взгляды? Было и то и другое, но самое главное – первая цитата в восприятии Лема (да и многих поляков) не столь уж противоречит остальным, хоть нам трудно это понять. И дело даже не в том, что Лем отнюдь не ставил знака равенства между Россией и коммунистической властью. Посткоммунистическую Россию он тоже атаковал, и еще как! При этом не забывал регулярно пускать стрелы и в собственный народ. Его немецкий агент Франц Роттенштайнер в интервью 2006 года признался, что среди полученных им от Лема писем «немало решительно антипольских. Множество раз он высказывался о земляках так, как говорят только самые отъявленные враги поляков»[9]. А вот что сам Лем заявлял в уже упоминавшемся интервью 1982 года: «Как любой ребенок в Польше, я был воспитан на культе Жеромского, а потому лишь изредка отваживался задаться вопросом, да и то где-то в выпускном классе: как это – Жеромский и Прус? Это ведь период более-менее, с некоторыми подвижками, Достоевского и Толстого! Там „Война и мир“ – а у нас „Фараон“? Там „Преступление и наказание“ – а у нас „Пепел“? В таком сравнении они выглядят ужасно. Если нет точек опоры, можно и „Верной рекой“ восхищаться – но ведь они есть. Там Достоевский со своей антипапской язвительностью, антикатоличеством и антипольским ядом, проблематикой мрачной литературы и философскими рассуждениями, глубже которых в литературе нет, – а у нас? Ничего. И это меня сильно беспокоило»[10]. Вообразите, тот самый Лем, который столь неприязненно отзывался о советских солдатах, ставил русскую литературу выше польской! Мало того, как-то он признался в большой любви к симфонической картине Мусоргского «Ночь на Лысой горе» и к творчеству Пушкина – причем заявил это полякам, а не россиянам[11]. Нам может показаться, что тут нет ничего особенного (кто не знает великой русской культуры?), но для поляка, окончившего школу до войны, такое признание дорогого стоило. Убеждение в культурном превосходстве над всеми соседями и нацменьшинствами (кроме немцев, пожалуй) – один из основополагающих мифов межвоенной Польши, по сей день укорененный в обществе. Известнейший литературовед Ян Юзеф Липский в 1981 году писал: «Русских средний поляк воспринимает иначе, чем немцев. Эти последние вызывают немало ненависти пополам со страхом, но немало и уважения. А вот к русским наряду с ненавистью (пожалуй, далеко не столь глубокой, как к немцам) и страхом родом из ночных кошмаров о советских танках, стреляющих в польских бунтарей, налицо пренебрежение и чувство превосходства. Откуда оно взялось, черт его знает, но поляки в целом уверены, что русская культура ниже польской»[12]. Зато «русофоб» Лем, как видим, так совсем не считал. Кроме того, он высоко ставил российскую и советскую науку, его письма и публицистические тексты пестрят ссылками на Петра Капицу, Иосифа Шкловского, Василия Налимова, Андрея Маркова – старшего, а журнал «Природа» был одним из двух научных изданий, которые Лем выписывал до самой смерти.
Так как же все вышесказанное сочеталось в одном человеке? Чтобы понять это, надо не только проследить духовный путь писателя, но и постичь страну, в которой он жил. А уже через призму истории Польши в XX веке заглянуть во внутренний мир самого известного польского писателя прошлого столетия. Этим мы и займемся.
Катастрофа первая
Чужой среди своих
Мои предки были евреями, но я не имел представления ни об иудаизме, ни, к сожалению, о еврейской культуре. Собственно, лишь благодаря нацистским законам я осознал, что в моих жилах течет еврейская кровь[13].
Станислав Лем, 1983Невозможно уничтожить предубеждения. Впрочем, сейчас, особенно среди молодых людей, антисемитами являются люди, которые в жизни ни одного еврея не видали, а потому не проявляют таких людоедских качеств, как их отцы. Да у нас и евреев-то почти не осталось. Хотя есть такие, кто утверждает, что мы все – евреи[14].
Станислав Лем, 2001«Обратим внимание на то, что поляки, справедливо гордясь своим антинацистским движением Сопротивления, во время войны в сущности перебили куда больше евреев, чем немцев. И хотя польских католиков жестоко преследовали в период оккупации, они сами проявили мало сочувствия к главным жертвам нацизма. Юзеф Мацкевич, консерватор и антикоммунистический писатель с безупречно патриотической биографией, написал, что во время оккупации не было буквально никого, кто не слышал бы известного присловья: „Гитлер сделал одну хорошую вещь – ликвидировал евреев, но об этом нельзя громко говорить“», – написал в сентябре 2015 года польско-американский социолог Ян Томаш Гросс[15]. Это заявление вызвало в Польше скандал. Народ, шесть лет сражавшийся с фашизмом и потерявший наибольший процент населения во Второй мировой войне, приравняли к нацистским преступникам! Варшавская прокуратура начала следствие по обвинению Гросса в публичном оскорблении польского народа, а канцелярия президента обратилась в МИД с предложением лишить профессора Кавалерского Креста ордена за заслуги перед Польской республикой, который тот получил в 1996 году.
Однако резкое заявление Гросса при всей его спорности вырвало поляков из блаженной дремы. До сих пор они считали себя исключительно жертвой агрессивных соседей – «Христом народов», выражаясь словами Мицкевича. И вдруг оказалось, что они сами могут являться такими агрессорами или хотя бы пособниками агрессоров. Не отдельные отщепенцы, а большинство народа! Это был удар в самое сердце романтической традиции, в самую суть польского мировосприятия.
Какое это имеет отношение к Лему? Самое прямое. Он родился в семье 42-летнего отоларинголога Самуэля Лема и 29-летней домохозяйки Сабины Вольнер – чистокровных евреев, заключивших брак во львовской синагоге реформистского толка в мае 1919 года. Сам Станислав, хоть и получил славянское имя, прошел обрезание (его сандеком, то есть «восприемником», был брат покойного деда Беньямин Лем), в гимназии ходил на уроки иудаизма, а большинство его одноклассников были евреями[16]. Что об этом говорил сам Лем? Абсолютно ничего. Даже в «Высоком Замке», где писатель любовно нарисовал картину своего детства в довоенном Львове, тщетно искать хотя бы косвенное указание на то, кем был он и его многочисленные (как мы сейчас знаем) родственники.
Лем, однако, не был одинок в таком нарочитом забвении своих корней. Например, поэт Адам Важик никогда не упоминал, что вырос в еврейском районе Варшавы, окруженный исключительно евреями – начиная от одноклассников и заканчивая гостями богача-отца, – а его брат вдобавок был известным сионистом. Более того, в одном из своих произведений он тоже, как и Лем, подробно описал родной район, но даже не намекнул, что решительное большинство его населения составляли евреи[17].
Точно так же повел себя поэт Виктор Ворошильский, избегнувший Гродненского гетто лишь благодаря фальшивым документам и нехарактерной для еврея внешности. Даже в дневнике, который он писал для себя, Ворошильский никогда не касался еврейской темы. И только однажды, в разгар «антисионистской кампании» 1968 года, отразил свои оккупационные переживания в повести «Литература». Аналогичным образом поступил и Леопольд Тырманд, когда создавал «Дневник 1954»: рассуждая о происхождении своей фамилии, он забрался аж в Скандинавию, но ни словом не упомянул, что происходит из еврейской семьи. А прозаик Мариан Брандыс однажды устроил скандал своей жене, когда та в разговоре со священником-антисемитом с гордостью заявила, что ее супруг – еврей. «Я орал, что никто, а уж тем более моя жена, не имеет права представлять меня как еврея, поскольку я такой же добрый поляк, как и она, и этот ксёндз из-под Ченстоховы, а мое происхождение тут роли не играет. Для доказательства своей правоты я перечислил всех своих предков и родных, которые за время трехсотлетнего пребывания в Польше деятельно участвовали в ее жизни. А именно: того мудрого лекаря из чешского Брандейса (ныне Брандыса), который был придворным врачом Владислава IV Вазы и дал начало не одной чисто польской и шляхетской семье; и того капитана-медика в повстанческой армии Костюшко; и того члена Национального правительства в январском восстании (1863 года. – В. В.); и троих моих дядей-легионеров; и last but not least мои собственные сентябрьско-октябрьские сражения 1939 года в армии генерала Клееберга». – «Да ты хоть на голову встань, они все равно не признают тебя поляком», – сказал ему писатель Юлиан Стрыйковский, тоже еврей[18].
Жизнь научила этих людей, что быть евреем вне общины – это быть изгоем, а они не хотели оставаться вечными изгоями. «Они словно кожей чувствуют неприязнь читателя, а потому надевают маску», – объяснил такой «камуфляж» Адольф Рудницкий, еще один польский писатель еврейского происхождения, который, однако, своих корней не скрывал, а даже, напротив, сделал их одной из тем своего творчества[19].
Как тут не вспомнить Бориса Стругацкого, который в статье «Больной вопрос» описал, как его, советского школьника, ровесники поставили перед фактом, что он, оказывается, еврей. «Уже в Ленинграде в пятом или шестом классе я обнаружил вдруг, что у меня есть отчество. Вдруг пошла по классу мода – писать на тетрадке: „…по литературе ученика 6-а класса Батурина Сергея Андреевича“. Но я-то был не Андреевич. И не Петрович. Я был Натанович. Раньше мне и в голову не вступало, что я Натанович. И вот пришло, видно, время об этом задуматься. В нашей школе антисемитизм никогда не поднимался до сколько-нибудь опасного градуса. Это был обычный, умеренный, вялотекущий антисемитизм. Однако же быть евреем не рекомендовалось. Это был грех. Он ни в какое сравнение, разумеется, не шел с грехом ябедничества или, скажем, чистоплюйства любого рода. Но и ничего хорошего в еврействе не было и быть не могло. По своей отвратительности еврей уступал, конечно, гогочке, который осмелился явиться в класс в новой куртке, но заметно превосходил, скажем, нормального битого отличника. Новую куртку нетрудно было превратить в старую – этим с азартом занимался весь класс, клеймо же еврея было несмываемо. Это клеймо делало человека парией. Навсегда. И я стал Николаевичем. „…по арифметике… ученика 6-а класса Стругацкого Бориса Николаевича…“ Мне кажется, я испытывал стыд, выводя это на тетрадке. Но страх был сильнее стыда. Не страх быть побитым или оскорбленным, нет, – страх оказаться изгоем, человеком второго сорта»[20].
Все эти люди – Лем, Важик, Брандыс, Ворошильский, Стрыйковский, Рудницкий, Стругацкий – были современниками Холокоста, и все они имели за плечами увлечение коммунизмом. А значит, у всех был схожий опыт, и все они когда-то сделали один и тот же политический выбор: сначала искренне поддержали социалистический строй, а потом разочаровались в нем. Вряд ли это было случайностью. «Коммунистический энтузиазм заменил ему утраченное чувство идентичности, – сказал о Ворошильском другой бывший воспеватель строя Анджей Мандалян. – Он сознательно отрекся от этого чувства, мечтал раствориться в „мы“, коммунизм же был заменой этой утраты»[21].
Коммунистический выбор многих польских евреев был вызван теми же причинами, что и уход в революцию немалого числа евреев Российской империи полувеком раньше. Во второй половине XIX века на волне реформ Александра II возникла прослойка светски образованных выходцев из традиционных еврейских семей, которые стремились найти достойную интеллигента работу и вырваться за пределы культурного гетто (в Западной Европе то же самое происходило в эпоху Просвещения, когда появились реформистский иудаизм и движение за эмансипацию евреев – Хаскала). Но поскольку в сословном обществе России добиться еврею успеха было даже труднее, чем в независимой Польше с ее «арийскими параграфами» и «лавками-гетто», многие евреи либо эмигрировали, либо включались в революционное движение. Тогда-то и возник миф о «жидокоммуне», который польские правые начали раскручивать еще в 1905 году. Аналогичное явление можно было наблюдать и в независимой Польше. Поэт Чеслав Милош так вспоминал свою юность в польском Вильно (Вильнюсе): «Первое мая у нас в городе называли „еврейским праздником“. По улицам в этот день двигалось многолюдное шествие с флагами и транспарантами. В толпе, объединявшей разные направления левых сил, и вправду преобладала еврейская молодежь. Причина проста: основную массу христианского населения у нас составляли ремесленники, сплоченные в цехи под покровительством святых, или рабочие, сохранившие крестьянскую закваску <…> В университете я убедился, что водораздел между левыми и правыми проходит как раз по „еврейскому вопросу“. Сравнивая своих товарищей, я заметил, что они шли двумя совершенно разными колеями. Еврейскими мальчиками и девочками рано овладевал дух прогресса, их бунт против отцовских взглядов на жизнь, против религии был куда горячей, чем у христиан. Они ополчались на предрассудки, в священных книгах видели собрание нелепостей, штудировали Ленина и чаще причисляли себя к марксистам»[22].
Одновременно – вследствие моды на рационализм и позитивизм – возник особый тип «польского еврея» (как правило, инженера или врача), то есть человека, отрекшегося от иудейской ортодоксии, пользующегося в обиходе польским языком, живущего среди поляков, но не расставшегося с еврейским самосознанием (хотя встречались и сторонники ассимиляции)[23]. Отсюда происходил такой парадокс: если в XIX веке евреев обвиняли в том, что они не желают растворяться в массе христиан, то, когда на исходе столетия еврейская интеллигенция начала перенимать культуру титульной нации, зазвучали обвинения в еврейском засилье. А эти обвинения как раз препятствовали ассимиляции, так как из-за них о своем еврействе вспоминали даже те, кто рад был бы о нем забыть[24].
Отец Станислава Лема, Самуэль, как раз и был таким «польским евреем»: говорил по-польски, читал польских писателей и польские газеты, жил в польском районе Львова, пусть и по соседству с еврейским кварталом (а еще не забывал вкладываться в бюджет еврейской общины – на всякий случай). Женитьба на Сабине Вольнер, воспитанной в традиционалистской семье, наверняка неоднозначно была воспринята родственниками обоих молодоженов и, видимо, порождала некоторую напряженность между супругами. Судя по тому, что в своих произведениях Самуэль (в молодости увлекавшийся писательством) осуждал эмансипацию женщин[25], он как раз и искал себе такую девушку – домовитую и покорную. Вышло, однако, немного иначе. Сын Станислава Лема, Томаш, писал, что бабка очаровала деда красотой, но имела трудный характер и тот немало с ней натерпелся[26]. Это можно заметить и по воспоминаниям Лема: если об отце он говорил много и с удовольствием, то о матери – почти никогда, хотя она и дожила до 1979 года. «Мать происходила из бедной семьи из Пшемысля, поэтому женитьба на ней моего отца среди его родственников считалась прямо-таки морганатической. К сожалению, они не раз давали моей матери понять, что в этом есть что-то неестественное <…> Мать никогда не была моим задушевным другом. Эту роль выполнял отец»[27]. В одном из интервью Лем проговорился, что мать была недовольна его решением уйти из медицины, считая писательство занятием малопочтенным. А вот отец, который и сам когда-то стоял перед похожим выбором, отнесся к шагу сына с пониманием и очень ценил роман Лема «Больница Преображения», которого так и не успел увидеть изданным. А еще Самуэль Лем занимался наукой: работал ассистентом у первого ректора Львовского университета в независимой Польше Антония Юраша и даже получил диплом «доктора всех медицинских наук» (в российской номенклатуре это соответствовало бы степени кандидата). В медицинской прессе довоенной Польши сохранились упоминания о его статьях, написанных в соавторстве с довольно известными учеными. Так, в 1918 году он издал отчет об исследовании методов лечения склеромы, проведенном вместе с председателем Объединения украинских врачей Марианом Панчишиным. А в 1928 году Самуэль Лем опубликовал текст, написанный вместе с микробиологом Людвиком Флеком – основоположником социологии науки[28]. Сейчас Флек известен главным образом философскими идеями. Лем причислял микробиолога к числу тех, чьи взгляды оказали на него влияние, не подозревая, что тот имел опыт научного сотрудничества с его отцом.