bannerbanner
Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника
Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

Полная версия

Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 11

Нельзя было бы винить советников Александра III и за то, что они убедили его остановиться и отказаться от попытки последних годов преодолеть революционную смуту уступкой либеральным желаниям. Это средство не всегда удается. Такая политика Лорис-Меликова вызывала давно оппозицию. Но на нее пошел государь, подписавши в день 1 марта так называемую «конституцию Лорис-Меликова»[107], и ее одобрил будущий император, наследник Александр Александрович.

События 1 марта остановили этот шаг в самом начале; враги этой реформы цареубийство использовали. Александр III, под влиянием Победоносцева, отказался от созыва представителей земств, принял отставку Лорис-Меликова и Абазы и обнародовал написанный Победоносцевым Манифест 29 апреля 1881 года, в котором исповедовал свою веру в «силу и истину самодержавной власти, которую он призван утверждать и охранять для блага народного от всяких на нее поползновений».

Этот манифест считался началом реакции; таким он оказался не потому, что он сам это значил, а по мотивам, которые его продиктовали. Отказ от «увенчания здания» мог быть не «реакцией», а простой остановкой. Идти дальше путем Лорис-Меликова было не обязательно, как и в 1905 году можно было быть за упразднение самодержавия, а Учредительного собрания не хотеть. И отношение широкого общества к Манифесту 29 апреля показало, что необходимость «увенчания здания» еще не стала для всех очевидной. Самодержавие себя еще не изжило, доверие к нему не пропало. Это пришло значительно позже.

Но одно дело идти вперед, к «увенчанию» того, что в 1860-х годах было заложено, другое – ломать то, что уже было построено. Задачей Александра III при наступившем успокоении общества должно было быть охранение Великих реформ, их главных основ, на которых стояла новая Россия, и благожелательное исправление тех их погрешностей и недочетов, которые обнаружила жизнь. Его царствование могло быть консервативным, а не реакционным.

Не только в реформах могли с самого начала быть несовершенства; сама жизнь уходила далеко вперед и требовала поправок к реформам. Это особенно ясно на крестьянском вопросе. Сельское общество через 20 лет после освобождения ни по составу, ни по настроению не было тем, чем было прежде. Оно не было той однородной, приниженной массой, привыкшей терпеть и подчиняться помещику, для которой годилось Положение 1861 года[108]. Крестьянство расслаивалось; в его среде интересы стали различны. Являлись конфликты между единицей и обществом. Признание власти старичков, беспрекословное подчинение миру[109] уже противоречили правосознанию. Государственная власть, не покушаясь на начала крестьянского освобождения, не могла быть безучастной к тому, как разлагаются отношения в области необъятной сельской России.

To же самое можно сказать о земской реформе. Как ни бесспорны были принципы, положенные в ее основание, как ни велики успехи, которые ею были достигнуты, опыт показал, с какими трудностями развивалось земское дело; как мало было подходящих «людей», как косно и безучастно относилось к нему население, как оно было беззащитно перед теми, кто хотел ловить рыбу в мутной воде. Благожелательный контроль и содействие государства и здесь могли быть только полезны.

Это относится и к судебной реформе. Последняя, пожалуй, оказалась самой удачной, особенно потому, что недостатки законов в значительной мере исправлялись кассационным Сенатом[110], который в эту эпоху стоял на страже духа Уставов[111]. Но и Сенату не все было доступно.

Перед Александром III лежала благодарная задача: устранять препятствия, которые мешали успеху великих преобразований предыдущего царствования. Одним из главных препятствий было именно возбуждение, нетерпеливость нашего общества. «Весна», о которой говорил Тимирязев, препятствовала спокойной работе. To же самое мы увидали в 1906 году, в нашу эпоху. Но в 1880-х годах пора «весны» миновала; общество успокоилось. Созданные Александром II учреждения, предназначенные для мирного времени, могли теперь развиваться и совершенствоваться в нормальных условиях. Благожелательная помощь этому со стороны государства была как раз тем, что было тогда нужно России, что подходило и к характеру государя, и к настроению общества.

Но советники государя увлекли его на другую дорогу; вероятно, и его личные симпатии клонились туда. Но не важно, кто был настоящей причиной нового курса; важно то, что он был направлен не на исправление, а на уничтожение Великих реформ, на борьбу с принципами, на которых они были построены.

Такое отношение нового государя к Великим реформам получило курьезное внешнее оказательство. В 1880-х годах наступила серия двадцатипятилетних юбилеев Великих реформ, начиная с крестьянской. Я тогда был гимназистом. Помню возмущение старших, когда под предлогом, что юбилеями «злоупотребляют», было запрещено праздновать двадцатипятилетие и было разрешено праздновать лишь пятидесятилетия[112]. Это было прозрачным запретом говорить о веревке в доме повешенных.

Это могло бы быть только неловкостью исполнителей, которые «перестарались». Но это соответствовало существу отношения. Отменить одним указом все реформы было нельзя; надо было на их место ставить что-либо другое. Это и делалось постепенно, подрывая основы реформ, до подчинения крестьян дворянской помещичьей опеке включительно[113]. Среди такой подкопной работы было бы лицемерием славословить реформы; точно так же разбирать Иверскую[114] и Храм Спасителя можно только если государство ведет пропаганду «безбожия».

Во имя чего вышло это официальное гонение на шестидесятые годы? Опубликованные в последнее время документы громадного интереса и исторической важности показывают ту атмосферу, которая определила «реакцию» Александра III[115].

Она была начата во имя «охранения самодержавия». Это кажется странным. Можно еще понять, что в плане Лорис-Меликова испуганное воображение завидело «конституцию». На заседании Совета министров 8 марта [1881 года] именно это решило судьбу этого начинания[116]. Это кое-как допустимо. Ведь и сама общественность думала так, полусерьезно, полушутливо называя этот план «конституцией». Но тогда же был поставлен гораздо более общий вопрос: в какой мере самые реформы 1860-х годов с самодержавием совместимы? Этого вопроса в 1860-х годах не затрагивали, ибо, напротив того, самодержавие считалось нужным для того, чтобы их провести. Но этот вопрос с утрированной резкостью и был поставлен 8 марта 1881 года Победоносцевым. Ему возражал Абаза, заявив, что если Победоносцев прав, то должны быть уволены все участники Великих реформ[117]. Так были поставлены точки на i. Или эти реформы – или самодержавие. Публичные заявления в этом же смысле появились позднее при Николае II; записка Витте о земстве[118], Муравьева о судебных реформах[119]; но келейно дилемма была формулирована уже в самом начале царствования Александра III и получила ответ в Манифесте 29 апреля. Она и была причиной похода против начал Великих реформ.

Так царствование Александра III сделалось подлинной реакцией, реставрацией уваровской формулы – «Самодержавие, православие и народность»[120]. Я был гимназистом, когда министр народного просвещения гр[аф] Делянов провозглашал ее в своей речи студентам: «Следуйте этому, – сказал он в заключение речи, – и мы все будем счастливы». И таково было уже тогда новое настроение, что можно было при студентах это сказать безнаказанно.

Широкое общественное мнение, даже передовое, в то время отрицало правильность подобной дилеммы. Оно не хотело верить, чтобы реформы, созданные самодержавием, могли быть с ним несовместимы. Оно помнило, что главная из них – крестьянская – могла быть проведена только сильною самодержавною властью. Отрицание совместимости созданного в 1860-х годах порядка с создавшей их властью казалось провокационной ловушкой, возбуждавшей негодование. Такой стала позиция либеральной печати.

Но если эта печать была искренна, то права была все-таки не она, а ее противники, реакционеры. Они видели вернее и глубже. Начала, на которых реформы 1860-х годов были построены, в конце концов действительно неограниченное самодержавие подрывали. Свобода личности и труда, неприкосновенность приобретенных гражданских прав, суд как охрана закона, а не усмотрение власти, местное самоуправление были принципами, которые противоречили «неограниченности» власти монарха. Многим это сразу не было видно. Для того чтобы эта несовместимость почувствовалась, надо было, чтобы эти принципы укоренились в общественных нравах и чтобы основанные на них учреждения получили все развитие, которое было возможно. Но, по существу, идеологи реакции были правы. Нормальный рост созданных в 1860-х годах учреждений уже вел к тому, что неограниченное самодержавие оказалось позднее ненужным и вредным; оно держалось на подчинении крепостного крестьянского большинства дворянскому меньшинству. Эта социальная несправедливость была его главной опорой. Самодержавие было нужно дворянству, чтобы силой государственного аппарата защищать эту несправедливость. Оно держалось и мистической верой народа в царя, надеждой, что он оберегает народ от помещиков. С тех пор как самодержавие отделило свою судьбу от дворянства, освободило крестьян и этим нанесло сословности непоправимый удар, его дни были сочтены. Как и современные фашизмы, оно было нужно, чтобы сломить старый порядок, силу преобладающих классов и построить общежитие на новых началах. Но когда это было окончено, в нем более не было надобности; жизнь стали устраивать на других основаниях, которые исключали необходимость «неограниченной власти».

Из этого можно было сделать только один логический вывод: что на самодержавии лежал последний долг довести до конца начатое дело, дать развиться созданным им учреждениям, укорениться новыми идеями – и затем разделить свою власть с выросшим и подготовленным обществом, как честный опекун сдает имущество своему бывшему подопечному. Если бы Александр III пошел этой дорогой – 17 октября [1905 года] появилось бы другого числа и в другой обстановке[121]; тогда и трехсотлетняя династия не погибла бы так бесславно. Но идеология реакции толкнула его на гибельный план – постепенно душить реформы 1860-х годов. Этим они думали устранить угрозу, которая нависла над самодержавием. В этой борьбе против истории самодержавие было побеждено, но России дорого обошлась такая борьба.

Как относилось широкое общественное мнение к политике Александра III? Поскольку она велась под флагом не отмены, а только исправления произведенных реформ, большинство ее недостаточно понимало. А либеральное меньшинство, которое эту политику верно оценивало, могло делать только одно: защищать реформы от искажений. Мечты о наступлении, об увенчании здания оно на время покинуло. Либеральное общество стало консервативным, ибо защищало то, что уже было, отстаивало существующие позиции против реакционных атак; оно понимало, что нужны не эффектные нападения, а неблагодарная борьба на позициях. Ему приходилось защищать реформы от вредного «исправления»; приходилось молчать о недостатках реформ, которыми прежде общество было само недовольно. Так создавалась не всегда искренняя идеализация реформ и самой личности Александра II, которую застало поколение 1880-х годов. Тон политической печати этого времени стал умереннее и лояльнее. Люди боевого темперамента и особенно молодежь огорчались. Осторожности не дано увлекать, как увлекала смелость 1860-х годов. Но зато своей цели эта позиция достигала. Она отнимала оружие у реакции и ее пыл успокаивала; помогала тем сторонникам Великих реформ, которые наверху, в Государственном совете, в «сферах» около государя, поскольку могли, защищали реформы Александра II. Это помогало выиграть время и ослабить удар. Либеральная пресса за эти трудные годы делала не эффектное и неблагодарное, но зато несомненно полезное дело.

Было и другое последствие. Нападки реакции на учреждения 1860-х годов идеализировали их в глазах передовой части русского общества. Работа в них становилась идейной миссией. Она стала труднее. И прежде данные реформами права казались часто урезанными и стесненными; на это прежде громко указывали, старались права свои расширять, не боясь столкновений; общественные деятели рисковали только собой. Теперь, когда увидели, насколько это опасно для самих учреждений, поняли, что надо не критиковать, не осуждать, а беречь то, что имели. Началась в обществе эра благоразумия, осторожности, компромиссов и уступчивости. Это вызывало со стороны нетерпеливых и щепетильных людей нарекания и осуждения. Но эти скромные деятели спасали то, что было можно спасти.

Спор за сохранение реформ был единственной политической темой нашей печати. О движении вперед молчали; о конституции могла свободно говорить одна «реакция». Либерализму приходилось не поддаваться на провокацию правых, не позволять себе даже намека, что когда-нибудь самодержавия в России не будет; действительно, о конституции при Александре III серьезно никто и не думал. Было легче представить себе в России революцию, чем конституцию. Вопрос о ней с очереди был окончательно снят.

Находились отдельные горячие люди, которые думали о революции и пытались идти к ней другими путями. Но эти пути явно заводили в тупик. Прошло время, когда Исполнительный комитет мог не бояться быть смешным, ставя государю условия для прекращения террора[122]. Революционная деятельность теперь не кончалась, а начиналась арестом и ссылкой. К пострадавшим относились с уважением, как к героям и жертвам, но деятельность их в глазах всех была бесполезной. Политическое значение этих людей и методов восстановилось только позднее.

Восьмидесятые годы естественно были душны для тех, кто привык к 1860-м годам. В наше время не было порывов вперед, «завоеваний» и даже мало надежд. Либеральному меньшинству приходилось вести малозаметную мелкую работу, отказавшись от высоких задач. А у широкого общества ослабел интерес ко всякой политике. Оно занималось своими делами, добивалось личных успехов на существующих поприщах и не думало о борьбе с государственною властью. Александр III к концу своей жизни стал популярен. Вреда, который он принес России, тогда не замечали. А успокоение ставили в заслугу ему. А между тем жизнь не останавливалась; во время реакции продолжалось перерождение русского общества. На сцену появлялось поколение, которое не знало Николаевской эпохи и ее нравов. Реформы 1860-х годов, освобождение личности и труда приносили свои результаты. Расслаивалось крестьянство, богатели города, росла промышленность, усложнялась борьба за существование. Настоящий рост общества не нуждается в драматических эпизодах. Так в серую эпоху 3-й и 4-й Дум[123], а не в бурные 73 дня 1-й Государственной думы[124] укоренялся в России конституционный порядок. Ни идеи Каткова и Победоносцева, ни самодержавная власть Александра III не смогли заставить русское общество отказаться от преследования своих интересов и уверовать, что оно живет только для того, чтобы процветало «Самодержавие, православие и народность». Рядовое общество думало о себе, своих удобствах и предъявляло к власти свои требования. Не профессионалы-политики, а простые обыватели стали практически ощущать дефекты наших порядков. Неограниченное самодержавие было возможно при крепостном праве и 130 тысячах «даровых полицмейстеров»[125]; оно могло сохраняться в переходное время, когда крестьяне еще ощущали себя особым низшим сословием, а на образованный класс смотрели как на господ. При 80-миллионном населении на всю Россию и при низком standard of life[126] управление могло быть по силам старому аппарату. Но по мере роста культуры, размножения населения, накопления богатств и осложнения жизни он должен был совершенствоваться и приспособляться к новым задачам. Этого он не сумел и этим показал свою неумелость. Но это наступило позднее. В 1880-х годах реформы 1860-х годов только начинали последствия свои обнаруживать. Там, где все идет нормальным путем, где нет революции, которая как землетрясение погребает целые пласты населения, там продолжается параллельное существование того нового, что уже родилось, и старого, что еще не умерло. В новом демократическом строе, созданном 1860-ми годами, старина еще не исчезла с ее типами, нравами и отношениями. Русской жизнью еще владели старые привычки, и на ней лежал налет спокойствия, барской лени и благодушия; новая жизнь только пробивалась сквозь старую. Это давало 1880-м годам особенный их отпечаток, который исчез позднее уже на наших глазах. И я еще вижу его сквозь свои детские воспоминания.

Глава II. Старшие

Мое детство и юность протекли в Глазной больнице, типичной для старой Москвы и России. Кто ее не знал? Не нужно было говорить извозчику ее адреса. Долгое время она была единственной для Москвы и заменяла университетскую клинику, пока в 1890-х годах не возник на частные средства клинический городок на Девичьем.

Больница была в свое время создана тоже на частные деньги. Знаменитый богач Александровской эпохи Мамонов пожертвовал на устройство больницы площадь в самом центре Москвы. Она занимала целый квартал между Тверской, Мамоновским, Благовещенским и Трехпрудным переулками. Часть земли от Трехпрудного переулка была позднее отчуждена, но и без нее владение было громадно. Соседний с нею участок тот же Мамонов пожертвовал Благовещенской церкви. На него выходили больничные окна. Помню войну между церковью и больницей. Церковная земля оставалась проходным пустырем с Тверской на Благовещенский переулок. Но к своим правам церковь относилась ревниво. Священники запрещали открывать больничные окна и тем более вылезать через них на церковную землю. Часть окон нашей квартиры выходила сюда. Из шалости мы, дети, это делали. Священники грозили наши окна заделать. При нас происходили совещания доморощенных адвокатов: имеем ли мы право окна отворять, а священники имеют ли право их заделать? Никто этого точно не знал. Священники кончили тем, что насадили ряд тополей перед самыми окнами, чтобы закрыть от нас свет. Все это характерно для времени, когда богатств было так много, что использовать их не умели, но из-за них все-таки ссорились; когда никто не знал границ собственных прав, не умел их защищать и сражался домашними средствами.

На больничной земле стояло несколько зданий, но большая часть земли оставалась под двором и садами. Сад тянулся от самого Мамоновского переулка до Благовещенского. Посреди зданий был большой двор с часовней для покойников в центре. Кругом часовни было так много земли, что на дворе как на ипподроме можно было проезжать лошадей. А больничный священник, отец Георгий Соловьев так любил конское дело, что сам этим занимался к соблазну больных.

Земельное владение больницы представляло позднее колоссальную ценность, но в старое время стоило мало. Как в первобытном государстве предпочитали платить служилым людям землей, а не деньгами, так во время Мамонова Глазную больницу было легче снабдить ненужной землей, чем капиталами. Земля долго лежала втуне, в ожидании спроса, и ее можно было использовать только натурой. Весь персонал больницы, от высших до низших, имел в ней квартиры. В помещениях не было недостатка. Смешно было бы говорить о жилплощади. Мы сами были примером. Мой отец поступил в больницу еще холостым. По мере того как росла наша семья – а нас было восемь человек детей, – увеличивали нашу квартиру в разные стороны, проламывали стены, новые помещения присоединяли к прежней квартире, из кладовых под сводами делали комнаты; кроме фасада на Тверскую мы получили фасад еще на церковную землю. Места в больнице было достаточно еще для многих новых квартир. Оставались, кроме того, кладовые, подвалы, склады, в которых ничего не помещалось. Целый этаж был отведен под номера для больных, которые не хотели лежать в общих палатах. Этих номеров было так много, что большая часть их оставалась пустыми; во время перестроек и заразных болезней нас туда переводили. Позднее, когда земля стала дороже, стало ясно, что если главное здание по Тверской обратить в доходный дом, то можно было бы на месте ненужного сада и двора построить великолепную больницу по последнему слову науки. Но такой план превышал энергию распорядителей, а может быть, противоречил традициям, как план Лопахина в «Вишневом саду» разбить имение под дачи. Больница дожила до революции в том виде, в каком я ее помню с самого детства, с садами, допотопными постройками, с глубокими сводами, с толстыми стенами, которых нельзя было бы прошибить шестидюймовыми пушками, с широчайшими лестницами, но зато без центрального отопления, с печами, топившимися дровами, для которых был устроен целый дровяной склад в центре владения; долго у нас не было проведенной воды и канализации. Помещались мы на главной улице города. Мимо наших окон весной тянулись роскошные выезды на катанье в Петровский парк; тут проходили коронационные шествия[127]. Каждую весну здесь шли с музыкой и барабанным боем войска на Ходынку, а летом с 6 часов утра по Тверской начинались мычанье коров и свирель пастуха. Это московское стадо шло за заставу.

Характер «доброго старого времени» лежал и на системе управления нашей больницей. В 1895 году умер отец[128]. Тогда мы из больницы уехали, и я в нее больше не заходил. Но до 1895 года все было без перемен и везде сидели те же самые люди. Они все были типичны.

Председателем Совета, главного органа больницы, был глубокий старик, знаменитый в Москве своей старостью Г. В. Грудев. За эту старость ему оказывали почет. При приездах в Москву Александр III его отличал как московского «патриарха». Он свои годы скрывал. Сначала признавал 84 года и на них много лет оставался. Позднее стал молодиться и перешел на 70 лет. Из его послужного списка знали, однако, что на государственную службу он поступил при императрице Екатерине II[129]. В котором году и скольких лет – сведений не было; а в те годы на службу записывали иногда новорожденных. Но с Грудевым, по-видимому, это было не так; об этом он сам уморительно пробалтывался. Раз у нас за завтраком, вспоминая старые годы, он рассказал, как оказался примешан к делу декабристов. Он к ночи вышел на Сенатскую площадь и по просьбе кого-то из раненых дал ему булку. Тотчас он был арестован. Его расспрашивали, кто он такой, чем занимается и зачем давал хлеб мятежнику. Грудев с наивностью объяснил, что Евангелие велит голодающих накормить. Через несколько недель ему объявили, что справки о нем благоприятны, что его заявления подтвердились и что он может идти. Но отпустили его с головомойкой: «Как вам не стыдно, – сказал ему председатель, – в этом бунте участвуют только мальчишки; вы же пожилой человек, и вы с ними спутались». Итак, в 1825 году Грудев уже был пожилым человеком. Александр III при приеме его как-то спросил, помнит ли он 1812 год; Грудев ответил: «Как же, Ваше Величество? Ведь это недавно. Как вчерашний день помню»[130]. Это не мешало ему в 1890-х годах утверждать, что ему только 70 лет. Для своих лет он хорошо сохранился. У него были все волосы, без признаков плеши, только белые, как выпавший снег; все лицо было в мелких морщинах. Он горбился, ходил опираясь на палку. Жевал губами, когда молчал, и чавкал, когда говорил. Он на моей памяти заболел воспалением легких. Все ждали конца. Но он оправился и всех своих товарищей пережил. Умер он после 1905 года[131], когда я уже не жил в Москве. Каким я его помню в самые детские годы, таким он оставался и позже; может быть, немножко больше сгибался и более глох. Несмотря на старость, общественную службу он продолжал; оставался гласным Думы и губернского земства[132]. На собрания ездил всегда, сидел до конца и нередко принимал участие в прениях. Но память и слух ему изменяли. Он говорил не по вопросу, часто по делу давно уже решенному. Из уважения к его старости ему не мешали. Даже такой резкий человек, как московский городской голова Н. А. Алексеев, когда Грудев во время чьей-либо речи подымался со стула, делал знаки оратору, вполголоса говоря: «Подождите», и делал вид, что Грудева слушает. Когда он садился – продолжал прежнее заседание. До конца своих дней Грудев был страстный садовод. Он жил в особом флигеле больницы, выходившем в Благовещенский переулок, со своим особым садом, отрезанным от главного сада в его единоличное распоряжение. В этот сад никого не пускали; сам он им очень гордился и занимался разведением разных новых цветов. Быть допущенным в этот сад было знаком особого расположения.

При Грудеве в качестве хозяйки жила его племянница С. В. Якимова, седая старушка, уже за 70 лет. По привычке она считала себя около дяди маленькой девочкой. Она иначе не называла себя в письмах и разговорах, как племянницей Грудева. Она дошла до того, что на визитных карточках заказала этот титул. Старый М. П. Щепкин, острый на язык, получив подобную карточку, при случае послал ей свою, на которой выгравировал: «Крестный сын покойного Голохвастова»[133]. Она насмешки не поняла и пришла к нам спрашивать, какой это был Голохвастов?

На страницу:
4 из 11