bannerbanner
Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника
Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

Полная версия

Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 11

Старшие, даже самые либеральные, в этом скептицизме нас укрепляли. Полные воспоминаний о прошлом, в будущем они ничего не видели, как теперь его плохо видят побежденные деятели 1917 года. Они нас только дразнили своими восхвалениями прошлого. Они делали этим полезное дело, но выхода для нас не давали и удивились бы, если бы мы о нем их спросили. Помню одного из типичных представителей этого настроения Г. А. Джаншиева. Он свою популярность – а кто его не знал? – приобрел своим поклонением «эпохе Великих реформ»[81]. Этот болезненный, горбатый армянин, с умными и грустными глазами, трубил этим годам славу повсюду и как средневековый паладин бросался на всех, кто недостаточно благоговел перед ними. Его за это любили – и, верный признак, – сочинения его нарасхват раскупали.

В этом была его заслуга, но большего он сделать не мог. Никто достойного выхода, который мог бы увлечь, тогда не видал. Исчезло все – и либеральное самодержавие Александра II, и либеральные государственные люди, и «подпольная» революция, и признаки того общего недовольства, из которых родятся народные революции; все было задушено или замерло на наших глазах. Однажды я уже студентом говорил об этом с Г. Джаншиевым. Он твердил о «достоинстве побежденных» и процитировал стихотворение неизвестного мне автора[82], из которого в моей памяти сохранились четыре стиха:

Но если в беде, в униженье тупомМы силу души сохранили,Но если мы, павши, проклятье вам шлем,Ужель вы тогда победили?

Вот все, что оставалось на долю побежденного Джаншиева. Не в таких ли бесплодных проклятиях заключается и современный нам «активизм»[83]?

Джаншиев был не один, который так смотрел на время, когда нам приходилось начинать сознательно жить и работать. Помню его юбилей: он исключил из него личный характер; не хотел его превратить в свое восхваление[84]. На банкете он сам произнес первое слово в память эпохи, прославлению которой посвятил свою жизнь. Это дало тон дальнейшим речам. В качестве молодого адвоката я говорил о Джаншиеве как «поэте и певце» 1860-х годов, который дал возможность и нашему поколению переживать то, чего мы сами не видели. К. А. Тимирязев эти слова подхватил и свидетельствовал об исключительном счастье своего поколения, «личная весна которого совпала с весной русской государственной жизни». Он жалел нас, которые «обновления России» не видели и не увидят. Судьба сделала, что много позднее К. А. Тимирязев признал большевизм таким обновлением. Была ли это только «ирония» его личной судьбы, или в этом есть скрытая правда, можно будет сказать очень нескоро. Но тогда взгляд его на будущее был безнадежен.

Те, кто тогда нас жалел, не подозревали, что придется нам перевидать и пережить. «Непобедимое» самодержавие на наших глазах стало шататься, уступать и наконец рухнуло. Мы пережили короткую полосу «конституции» и дождались наконец подлинной революции[85]. В сказках иногда феи дают все, о чем дети мечтают, чтобы суровой действительностью их отучить от мечтаний. Жизнь оказалась для нас такой феей.

Но и на этом она не остановилась. Мы дожили теперь до эпохи, когда даже те начала европейской цивилизации, о которых мы для России мечтали, в Европе потеряли свое обаяние. По мере того как они – свобода личности, демократия, народоправство и т. д. – становились бесспорными основами жизни, они стали обнаруживать оборотные стороны. Война это обострила до состояния «кризиса». Кто его теперь отрицает? Можно предсказывать ему разный исход и разную продолжительность, но отрицать самый кризис уже не приходится. Необходимый социальный перелом не умеют представить в путях демократической эволюции. От народного представительства моральная сила отходит. Появились «диктаторы» и «вожди». Эту новую для Европы тенденцию разделяют и те, кто защищает старый социальный порядок, и те, кто его хочет разрушить. Политические диктатуры прекрасно совмещаются с социальным новаторством. Маятник истории пошел в обратную сторону. В силу демократии больше не верят; кризис оказался ей не по плечу. В этой атмосфере мы естественно дожили и до реабилитации большевизма.

Когда он появился в России на смену мертворожденного порядка, созданного Февральской революцией, ему приписали педагогическую роль «пьяных илотов»[86]. Это так могло быть без европейского кризиса. Когда же Европа его ощутила, в русском большевизме она увидала вестника «нового слова». Его дикие проявления приписали русской отсталости, но его существо, презрение к человеку, индивидуальным правам, культ всемогущества власти подошли к теперешней идеологии «перманентной» гражданской войны.

Это естественнее, чем могло сначала казаться. Коммунизм предназначался не для России. Он был зачат в среде свободных политических стран, с законченным капитализмом. Он был попыткою разрешить для них социальный вопрос. Нам можно не знать, действительно ли капиталистический строй стал в них помехой дальнейшей эволюции общества, наступил ли капитализму конец или настоящий кризис есть преходящее затруднение, из которого выведет время? Для России этого вопроса не существовало; коммунистического лечения ей не было нужно. Россия была еще отсталой страной, в которой для коммунизма не было никаких предпосылок. Напротив. Идеи, которые оказались уже бессильны в Европе, были еще совершенно необходимы для подъема первобытной России. Освобождение или, как картинно выражались у нас, «раскрепощение» человека и общества, защита личности и ее прав против власти, обеспечение за каждым его приобретенных прав было тем, чего до тех пор не хватало России. Всякий раз, когда эти начала в ней частично осуществлялись, начиналось ее быстрое оживление и подъем. Так было в 1860-х годах, потом в эпоху эфемерной конституции 1906 года[87], так было бы и после Февральской революции 1917 года, если бы полное самоуправление не оказалось непосильным для не воспитанного политически общества. Нельзя было, как тогда вообразили, вести прежнюю войну[88] и переустраивать Россию на новых началах, заставлять войско воевать и подрывать понятие о дисциплине. Реализм большевиков сказался в том, что после шестимесячного разложения власти они вновь ее создали, на старых самодержавных началах, даже с суррогатом привычной «монархии», использовав для этого всю нашу отсталость и привычки старого рабства. Но воссоздав реальную власть, большевизм вместо того, чтобы завершить раскрепощение общества, принялся калечить Россию во имя борьбы с капиталом, с буржуями и личной свободой. Благодаря этому он явился для Запада интересным предвозвестником «управляемой экономии». Но для России эта программа была шагом назад и насильственным разорением. «Управляемая экономия» в России не удалась не потому, что для нее не было «кадров», что администрация была невежественна, недобросовестна и продажна; а потому, что никакой надобности в ней пока не было. России было нужно проходить стадию естественной капиталистической эволюции. Для нее прогресс был еще в этом. Примеры более опытных стран могли нам помочь избежать ее крайностей, но не могли нас избавить от этой стадии, от необходимости пройти ее долгую школу. Самодеятельность была России нужна, как молодому организму движение. Недаром всякое отступление от коммунизма тотчас давало в большевистской России благоприятные результаты. Ничтожная доля экономической свободы в эпоху эфемерного НЭПа[89] дала недолгую иллюзию выздоровления. Всякая страна страдает от нововведений, если они пришли слишком рано. Это бывало в старину с отсталой Россией; это же готовили ей либеральные реформаторы 1905 года, когда собирались наградить ее Учредительным собранием, парламентаризмом и четыреххвосткой[90]. Но ни одно преждевременное «новое слово» не причинило ей столько вреда, как большевизм. Он сбил Россию с настоящей дороги и надолго разрушил в ней то, что в ней естественным путем росло ценного и здорового.

Потому признание большевизма Европой для нас не поучительно. Оно дает лишь цену ее собственной прозорливости. Европейский кризис в наших глазах не реабилитирует большевизма. Но зато заставляет нас пересмотреть теперь наше старое отношение к русскому самодержавию.

Для моего поколения проблема «самодержавия» оказалась в центре политической мысли. Мы начинали сознательно жить, когда самодержавие себя утвердило и как будто навсегда укрепилось. И при нас же, в зрелые годы, борьба с ним стала все покрывающим лозунгом, отодвинула на задний план все остальное. Оно было обречено всеми и бесповоротно. Но теперешняя идеология фашизма и диктатур реабилитирует самодержавие. Ведь и оно защищало полноту своей власти не для себя, а для того, чтобы ею служить интересам народа, всех состояний, классов и рас, не завися от обладателей привилегий.

Действительность обыкновенно далека от идеала. Но 1860-е годы потому и оставили такой след в душе и в истории, что самодержавие тогда показало себя на высоте такого призвания. Правда, задача, которая тогда стояла пред ним, была легче тех, которые после войны[91] возникли перед старой цивилизацией. В 1860-е годы России было достаточно идти по проторенным путям, по которым раньше победоносно пошли европейские демократии. Но ведь и для того, чтобы в 1860-х годах поставить Россию на эту дорогу, нужно было самодержавие. Тогдашний правящий класс этих реформ не хотел. Самодержавная власть провела их против него и в Государственном совете утверждала мнение его меньшинства[92]. Самодержавие было нужно, чтобы мирным путем эгоистичное сопротивление дворянства сломить. А если правда при этом, что сам Александр II по своим взглядам этих реформ не хотел и был вынужден к ним потому, что боялся движения снизу, то это есть идейное оправдание самодержавия. Его было бы нельзя защищать, если бы политика его зависела только от личных симпатий самого самодержца. Идеологи самодержавия всегда утверждали, что его программа определялась не личным капризом монарха, а объективной необходимостью, что самодержавие не может быть глухо к народным желаниям из одного чувства самосохранения, которое неотъемлемо от самодержца. Если Александр II действительно сумел сломить не только крепостнический класс, но и свои личные предубеждения, то в глазах объективных людей он этим не подорвал, а укрепил принцип самодержавия! И шестидесятые годы, которые превозносили либерализм, были торжеством не только его представителей; они были и торжеством самодержавия.

В этом, быть может, и было больше всего обаяния 1860-х годов. Народолюбцы, отдавшие тогда себя на служение родному народу, могли не истощать своих сил в борьбе против власти. «Что можно противопоставить, – писал Герцен, – когда вместе “власть и свобода”, образованное меньшинство и народ, царская воля и общественное мнение?»[93] Это – идеология самодержавия. Современные фашистские диктатуры стоят на той же позиции, и их сила в поддержке их народными массами. Но и эти диктатуры потеряют свой raison d’être[94], когда они своей непосредственной цели достигнут. Ни диктатура, ни самодержавие не есть нормальный порядок, и в эпохи мирного, т. е. здорового, развития они вырождаются.

* * *

Нашему поколению пришлось воочию увидеть, как миновала героическая пора самодержавия; после «Великих реформ» началась борьба самодержавия с обществом, и победа самодержавия сделалась началом его собственной гибели.

Творческий подъем самодержавия 1860-х годов и первое недовольство им в 1870-х стоят за пределами моих личных воспоминаний. Я смутно припоминаю последние годы Александра II; турецкую войну[95], турецких пленных на улицах, обед в манеже в честь вернувшихся солдат в присутствии Государя, которого я увидал тогда в первый и последний раз в своей жизни; благодарственные молебны после покушения[96], которые сделались «бытовым явлением» этого времени, и оцепенение 1 марта[97]. Больше всего мне запомнилось чтение в церкви Манифеста 29 апреля 1881 года о самодержавии[98]. После службы пришли сослуживцы отца и горячо между собой толковали. Г. И. Керцелли, управляющий хозяйственной частью больницы[99], сказал своим внушительным тоном: «Когда священник начал читать манифест, я испугался; вдруг это конституция?» Другие с ним стали спорить. Непонятная фраза Керцелли мне очень понравилась. На другой день в гимназии я ее от себя повторял, пока не был поставлен надзирателем к стене «за глупые разговоры». Потому этот эпизод мне запомнился.

Так мое поколение входило в жизнь при самом начале «реакции» 1880-х годов. Мы ею дышали с самого детства. Нас она воспитала.

Последствия всякой политики сказываются обыкновенно не скоро, и потому суждения потомства так отличаются от мнения современников. Царствование Александра III оказалось роковым для России; оно направило Россию на путь, который подготовил позднейшую катастрофу. Мы это ясно видим теперь; тогда же по внешности это царствование казалось благополучным. Вырос престиж России и самодержавия, и самого самодержца. Его личные свойства мирили с ним даже тех, кто его политику осуждал. Он казался не блестящим, не эффектным, но скромным, простым и преданным слугой своей родины. Это впечатление свои плоды принесло. В последние годы его короткого царствования все были уверены, что он самодержавный режим укрепил и надолго.

Его царствование считалось эпохой «реакции» и общества, и правительства. Мы сами об этом судить не могли, но старшие в том были единодушны. Одни с негодованием, другие с похвалой говорили одни об упадке, другие об отрезвлении общества. И то и другое было, конечно, но это еще не «реакция». Кто пережил 1905 и 1917 годы, поймут лучше шестидесятые. Переворот в учреждениях и понятиях, который произошел в эпоху Великих реформ, не мог пройти без излишеств. И тогда явилась вера в наступление новых «чудес», пропало сознание «невозможности». Такой подъем увлекателен. Он составлял ту «весну», о которой с увлечением воспоминал Тимирязев. Но он должен был миновать, как проходит всякая весна, всякая страсть. О них радостно вспоминать, но жить ими долго нельзя. У общественной жизни есть свой темп, и за слишком быстрый скачок платят потом годами застоя.

Мы испытали такое же «успокоение» и «отрезвление» в 1907–1914 годах, после безумств 1905 и 1906 годов. Поскольку «реакция» старается вернуться назад, отрезвление 1907–1914 годов «реакцией» не было. Оно укрепило существование народного представительства, послужило успеху реформы 1905 года. Людей, которые мечтали о возвращении к старому, о реставрации самодержавия, за эти годы становилось все меньше. Потому настоящей реакцией это не было.

Была ли общественная реакция в 1880-х годах? Что отдельные люди могли мечтать о восстановлении дореформенной жизни – возможно. Но такие люди вымирали, и не ими характеризовалось настроение общества. А общество назад не стремилось; все понимали, что такой возврат никому не под силу. Курс, на который в 1860-х годах была поставлена Россия, казался для всех окончательным. О нем поэтому не было спора. Но зато общество помирилось с тем, что дальше оно не идет и не скоро увидит «увенчание здания»[100].

Я был слишком молод, чтобы самому об этом судить. Но некоторые наблюдения я и сейчас вспоминаю. В широком обществе самодержавие еще хранило свое обаяние. Не за реформы, которые оно провело в 1860-х годах, а за то, что олицетворяло в себе народную мощь и величие государства. Монархические чувства в народе были глубоко заложены. Недаром личность Николая I в широкой среде обывателей не только не вызывала злобы, но [и] была предметом благоговения. Когда я студентом прочел «Былое и думы», ненависть Герцена к Николаю оказалась для меня «откровением». Я до тех пор встречал восхищение Николаем. «Это был настоящий государь», – говорили про него. Восхищались его ростом, силой, осанкой, его «рыцарством», его голосом, который во время команды был слышен по всем углам Театральной площади. «Он и в рубище бы казался царем», – фраза, которую много раз в детстве я слышал. Добавляли: «Ни у какого злодея на него не поднялась бы рука». В сравнении с ним Александр II, несмотря на все его заслуги перед Россией, терял личное обаяние; а о простецкой скромной фигуре Александра III говорили скорей с огорчением. Даже те анекдоты о Николае, которые мое поколение возмущали, как проявление самодурства, передавались среди обывателей с национальной «гордостью». Все это были пережитки старой эпохи. Следы рабства проходят не скоро. Они воскресли в Советской России; они лежат в основе мистического обожествления Ленина и постыдного холопства перед Сталиным.

Но при всей идеализации личности Николая о порядках его времени вспоминали со страхом; никто к ним не хотел бы вернуться. От царствования его оставался в памяти ужас. Рассказы про времена Николая I с детства производили на меня впечатление того же кошмара, как рассказы про татарское иго. Это время покрывалось определением: «тогда была крепость»[101]. Несуществовавшее крепостное право в моем детском воображении превращалось в реальное представление «крепости» с башнями, бойницами, гарнизонами и часовыми. И я не могу представить себе, чтобы кто-нибудь в эти 1880-е годы мог серьезно желать не только восстановления крепостничества, но [и] возвращения к прежним судам, к присутственным местам времен «Ревизора» и «Мертвых душ» и т. д. Это кануло в вечность.

Нежелание возвратиться назад особенно чувствуется при воспоминаниях о тогдашних «реакционерах». В детстве мне приходилось видать «крепостников», и хотя я не все понимал, но много запомнил. Приведу два примера.

В числе близких друзей нашей семьи был отставной гусар Лев Иванович Мичурин, живший в Рязанской губернии, но в свои приезды в Москву бывавший у нас. Лысый, с окладистой, седой бородой, с носом крючком и живыми пронзительными глазами, он нам, детям, нравился тем, что ходил в поддевке и говорил внушительным голосом. Он был словоохотлив и много рассказывал; изображал в лицах свои приключения, столкновения то в качестве земского гласного, то мирового судьи. По его рассказам, к нему все относились несправедливо, а он всех побеждал. Особенно от него доставалось какому-то Александру Ивановичу, с которым он все время сражался. Он хвалился, что много испортил крови ему и что будто бы тот говорил: «Никого я в жизни не боялся, а Льва Ивановича боюсь, очень боюсь». Когда я стал старше, я узнал, что этот Мичурин был известный далеко за пределы Рязанской губернии «реакционер», неугомонный скандалист Пронского уезда и Рязанского губернского земства[102], а что Александр Иванович был знаменитый либеральный деятель А. И. Кошелев. Однако вот что я все-таки помню: этот реакционер, издевавшийся над всяким проявлением «либерализма», возврата к старине не хотел. Он сам служил мировым судьей, был убежденным земцем[103], и не было его приезда к нам, чтобы не начиналось споров о земстве, всесословной волости, мелкой земской единице и других мне непонятных словах[104]. Он осуждал вовсе не мировой институт, тем более не земские учреждения, а только направление, которое в них проявлялось; с этим направлением он боролся в рамках самих учреждений и на замену их стариной никогда бы не согласился. Скажу и другое: он был страстным сельским хозяином. Я слыхал его разговоры про трудность вести теперь хозяйство, про споры с крестьянами. Он много раз утверждал, что все было легче при крепостных и что самим крепостным тогда жилось лучше. По младенчеству я его однажды спросил: зачем же тогда крепостных уничтожили? Этот крепостник мне ответил: «Тебе об этом рано рассказывать; только вот что запомни: сейчас всем стало гораздо труднее, чем прежде, а слава Богу, что прежнего нет. И всегда молись за этого государя; что теперь плохо, в этом виноваты мы сами». Эти слова я запомнил более всего потому, что тогда их не понял. И таким «крепостником» был он не один.

Кажется, через Л. И. Мичурина мы познакомились с другой известной семьей – Кисловскими. У них был дом в Неопалимовском переулке с громадным садом, которые в это время еще кое-где сохранялись в Москве. У стариков Кисловских было несколько детей; они все были старше нас, и близости домами не завязалось. Мичурин об этом жалел и всегда их расхваливал. Но после смерти Кисловского, когда я был гимназистом, знакомство с Кисловскими возобновилось. К нам часто стал ездить младший сын Лев Львович в красивой форме гусара. Он раз упросил отпустить меня к нему в деревню. В его имении, Рязанской губернии, был, как полагалось, барский дом с громадным двором перед подъездом и густым садом за домом; масса служб на дворе. Жила там его мать вместе с двумя дочерьми; он сам вел хозяйство, которым увлекался со страстью. Имение было громадное, во много тысяч десятин, и очень доходное. Л. Л. Кисловский был превосходный наездник, и мы целыми днями верхом объезжали его леса, хутора, проверяя лесников и управляющих. Везде был образцовый порядок. Кисловский все знал, во все входил, всем распоряжался. Но как ни мал был я тогда, многое мне очень не нравилось. Встретив крестьянина, который перед ним шапки не снял, Кисловский осыпал его грубою бранью, а мне старался внушать, что этого требует вежливость. Я спрашивал, как же он может заставить перед собой скидывать шапку, и он объяснил, что все мужики у него на аренде и что грубиянов к своей земле он не допустит. Этого мало. Много крестьян приходило в контору по делу аренды. Они на дворе стояли без шапок, даже когда Кисловского не было. Он разъяснил, что на барском дворе они надевать шапок не смеют. Раз мы проезжали верхом мимо развалившегося барского дома, стоявшего на очень красивом пригорке. Я спросил его: «Почему дóма не поправляют?» У Кисловского вырвалась фраза: «Да потому, что отпустили скотов на свободу». Казалось, дальше идти было нельзя. Это был настоящий озлобленный пессимистический крепостник. Но вот другая сторона этого дела. Тот же Кисловский увлекался хозяйством, техническими его улучшениями, достигнутыми в нем результатами, которыми гордился и хвастался. Он мне внушал, что всякий образованный человек в России должен заниматься хозяйством, что именно это – настоящее дело, что сельское хозяйство – непочатый угол для улучшений, и не раз добавлял, что даровой крепостной труд помещиков избаловал и что только после освобождения всякий человек может показать, чего он действительно стоит. Это здравое понимание, несовместимое с желанием «реставрации», уживалось в нем с дворянской спесью, с презрением к мужику, на которого он смотрел так, как новопроизведенный заносчивый офицер смотрит иногда на солдата. Не идеализация старых порядков, а высокомерное отношение к бедным и слабым, самомнение и самовлюбленность определяли его политическую физиономию. Знакомство с Кисловским у нас не продолжалось; он бывать у нас перестал; была какая-то ссора. Помню, как за него заступался Мичурин, говоря со вздохом: «У него несчастная слабость показывать себя в сто раз хуже, чем он на самом деле». Я из виду его потерял. Но в 1905 году я в газетах прочел, что его имение Пустотино было раньше других дотла сожжено. Читал и о том, как Кисловский приезжал в Петербург с депутацией правых жаловаться государю на Витте; как он упал перед государем на колени и просил его не отдавать на разграбление их, верных слуг России[105]. Многое мне тогда вспомнилось из прежнего времени и стало понятно.

На примерах этих двух крепостников, молодого и старого, можно видеть, что тогда не покушались мечтать о возвращении к дореформенной эпохе в России. После реформ 1860-х годов с крепостниками произошло то же, что и с большинством сторонников неограниченного самодержавия после 1905 года. Они могли осуждать направление Государственной думы, могли желать повернуть избирательный закон в свою пользу, использовать новые учреждения в своих интересах, но вернуться к эпохе настоящего самодержавия, уничтожить представительство они не только были не в силах, но уже не хотели. В 1880-х годах было то же самое. Крепостники не только поняли, что ввести снова крепость нельзя, но они поняли пользу «новых порядков» и только стремились – что было их правом – извлечь из них для себя наибольшую выгоду. Потому настроение 1880-х годов настоящей «реакцией» не было. В нем было другое, чему умное правительство могло бы только порадоваться. В обществе наступило отрезвление и успокоение; оно от этого стало гораздо способнее к реальной и полезной работе, чем в эпоху своего «Sturm und Drang»[106]. Потому глубокое преступление перед Россией совершили те, кто толкнул политику Александра [III] к настоящей «реакции».

Словом «реакция» можно злоупотреблять и по отношению к власти. Нельзя считать реакцией замедление, даже остановку в ходе начатых реформ. Они часто полезны. Нужно время, чтобы реформы были страною усвоены и чтобы к ним приспособились нравы. Детали реформы иногда требуют исправления, даже хода назад. Это зигзаги, которые отмечает всякая восходящая линия. Жизнь идет ритмом, сменой движения и остановок и даже отступлением, чтобы лучше скакнуть. В этом никакого несчастия нет, как это ни бывает досадно.

На страницу:
3 из 11