Полная версия
Недоросли. Холодные перспективы
– Пан Габриэль, немедленно прекратите ссориться с нашим дорогим коллежским асессором (Глеб почувствовал удовлетворение – угадал!). Прошу, Осип Антонович, знакомьтесь, Глеб Невзорович из Литвы, шляхтич герба Порай. Глеб, это Юзеф Эммануэль Пржецлавский, или как он больше предпочитает – Осип Антонович Пржецлавский, шляхтич герба Глаубич Слонимского повята…
Неудивительно, что Габриэль пытался уколоть Пржецлавского именем Броньского – слонимский подпрефект был земляком петербургского коллежского асессора, – подумал Глеб, раскланиваясь с Пржецлавским. А Олешкевич продолжал:
– Он служит при русском министерстве иностранных дел секретарём.
«Дипломат», – была первая мысль. А за ней и вторая: «Почти шпион».
3
Пржецлавский пробыл у художника недолго, перемолвившись с ним только несколькими словами – то ли его смутила враждебность Кароляка, то ли у него было к Олешкевичу какое-то приватное дело, которое он не счёл нужным обсуждать в присутствии юношей, одного малознакомого, другого – враждебного. В любом случае, дипломат, проведя с полчаса в гостиной в светской беседе, безукоризненно вежливой и совершенно бессодержательной, откланялся и ушёл.
Вскоре после его ухода Фёкла позвала пить чай – ведёрный медный самовар в столовой пыхал жаром, начищенный как огонь. На столе громоздились рядами вазочки с китайским сахаром, русским медовым вареньем – клубничным, вишнёвым, калиновым, брусничным и клюквенным, печатные тульские пряники соседствовали с пражскими рогаликами и парижскими круассанами, рейнвейн и мозельское шипело в бокалах. Богатый стол совершенно не сочетался с бедной обстановкой квартиры Олешкевича, но это никого не смущало, и Глеб тоже решил не удивляться.
Разговаривали они за столом о том же, о чём до того говорили с Пржецлавским – обо всём сразу и ни о чём. Однако Глеб инстинктивно чувствовал, что на этот раз разговор имеет какую-то тему, но не мог –понять какую – в словах Кароляка и Олешкевича то и дело проскальзывали какие-то намёки, обычные вроде бы безобидные слова звучали так многозначительно, что ему оставалось только ломать голову над тем, что хотелось сказать его собеседникам.
Говорили по-польски, иногда переходя на французский – и тем, и другим языками в равной мере владели и Олешкевич, и Кароляк, и Глеб.
– Так, стало быть, ваше имение по Виленской губернии? – взгляд Олешкевича, пожалуй, мог бы сравняться прозрачностью и пронзительностью с солнечными лучами, рвущимися в пасмурный день сквозь облака, когда потоками света солнце падает на лес или поле.
– Да, пан Юзеф, – Глеб чуть склонил голову. – Мы живём по Витебской губернии… и всего год назад я учился в виленской гимназии..
– Пан – католик? – во взгляде пана Юзефа внезапно прорезалось что-то такое, от чего мороз продрал по коже. Ощущение было такое, словно Олешкевич видел Глеба насквозь, вместе с тем, Невзорович ощущал что-то странное – словно и Кароляк, и художник от него что-то скрывали.
– Пан – униат, – сумрачно ответил Глеб. Скорее всего, в питерской диаспоре Польши и Литвы говорить такое не полагалось, считалось делом неприличным и грубым, но ему было уже наплевать – навязли в зубах околичности и оговорки. – Пан чтит и митрополита Серафима, и папу Льва XII-го… и пану высочайше наплевать на тонкости вероучения…
Глеб остановился – собеседники смеялись. Кароляк ухмылялся добродушно, словно услышал что-то такое, что обычно говорят во всеуслышание дети, а Олешкевич – тот только сдержанно усмехался, словно Глеб заявил во всеуслышание какую-то глупость, недостойную того, чтобы на неё обращать внимание.
В гостиную, слоново топоча ногами, ворвались два кота – серый и рыжий, сцепились и покатились под стол с прерывистым пронзительным мявом.
– Молодость, – обронил художник так, что у Невзоровича пропало всякое желание спорить, прекословить и обижаться. Олешкевич наклонился, поднял с пола за шкирку рыжего кота, усадил к себе на колени, погладил по загривку. Кот немедленно заурчал, прижмурившись и принялся когтить колено хозяина, не забывая, впрочем, коситься на серого, который тёрся о ногу художника, выгибая спину высокой дугой. – Молодость – время горячности, время поспешных решений… пан определённо причисляет себя к униатам?
Глеб на мгновение запнулся (висело всё-таки над душой что-то такое, что словно шептало – обыграет тебя пан Юзеф! а только и выиграть хотелось чрезвычайно!), и всё-таки заносчиво бросил в ответ:
– Определённо, пан Юзеф!
И отвёл глаза – слишком уж лицо пана Олешкевича было таким… у Глеба не было слов, чтобы описать его выражение. Ощущение было таким, словно пан Юзеф ждал от него чего-то другого – убей его бог, но Невзорович не мог представить, чего ждал от него художник.
– Тоже неплохо, – бесцветным голосом сказал художник, так, словно ожидал от Невзоровича чего-то невероятно большего, чем прозвучало в словах панича из Невзор. Глаза его внезапно повернулись в сторону Глеба, остановились на нём – Невзоровичу вдруг показалось, что взгляд художника вот-вот проникнет в самые глубины его души. На мгновение. Не больше. – Униатская церковь, как впрочем, и православная, и даже лютеранская и кальвинистская, ничуть не меньше, чем католическая достойна приобщения к истине…
На то же самое мгновение Невзоровичу показалось, что вот сейчас Олешкевич добавит что-то такое, что покажет ему, шляхтичу из Невзор и Волколаты способ стать кем-то не тем, кто он есть на самом деле.
На миг.
Потом Олешкевич и Кароляк встретились глазами, и художник на какое-то мгновение прикрыл глаза, словно согласился с чем-то незримым, таким, чего не видел ни Глеб, ни Габриэль.
Впрочем, точно ли Габриэль не видел?
Невзорович стоял лицом к окну – там, на питерской перспективе, прямой, словно вычерченной по линейке (так, впрочем, оно и было) стыл морозный северный день.
Правда видно было не много – стёкла внешних рам густо закуржавели, только посредине в самых больших из них оставалось едва подёрнутые инеем полупрозрачные озёрца чистого стекла.
Что-то коснулось ноги Глеба, мальчишка опустил голову – рыжий кот прошёлся мимо ноги, потёрся выгнутой спиной. В этом мгновенном движении Невзорович успел уловить что-то мимолётное в стекле – Олешкевич и Кароляк за его спиной обменялись быстрыми жестами.
Непонятными жестами.
Оборачиваться он не стал – раз они друг другу что-то показывают за его спиной, значит, не хотят, чтобы он это видел. Ну, значит, он и не видел.
Потом Олешкевич поднялся, подошёл к нему и остановился рядом. Несколько мгновений смотрел в окно. Вздохнул.
– Удивительный город, – пробормотал он, чуть поёжившись. – Словно воплощённая мечта Великого Зодчего…
Габриэль за их спинами вздрогнул – Невзорович видел это отчётливо. Сам же Глеб, решив не обращать внимания на странности старшего приятеля, только поднял брови:
– Пан Мицкевич считает иначе…
– Вот как? – неожиданно заинтересовался Олешкевич, поворачиваясь к Глебу. – И что же он говорил?
– Вавилоном называл, – тепло улыбнулся Глеб, вспоминая наводнение и растрёпанную фигуру Мицкевича на постаменте Медного всадника. – Говорил, что слишком упорядоченный, слишком строгий. Слишком северный и холодный. Слишком мрачный. Словно русский азиатский деспотизм.
Губы художника тронула улыбка.
– Пан Адам – большой талант, но тут нужно быть скорее художником, а пан Адам – поэт. Впрочем, он не одинок в своём мнении… вот послушай:
Звучит на башне медь – час нощи,Во мраке стонет томный глас.Все спят – прядут лишь парки тощи,Ах, гроба ночь покрыла нас.Голос Олешкевича звучал торжественно, но русская речь после того, как за столом звучала только польская и французская, вдруг показалась Глебу почти незнакомой.
Сон мертвый с дикими мечтамиВо тьме над кровами парит,Шумит пушистыми крылами,И с крыл зернистый мак летит.Верьхи Петрополя златыеКак бы колеблются средь снов,Там стонут птицы роковые,Сидя на высоте крестов.Так меж собой на тверди бьютсяСтолпы багровою стеной,То разбегутся, то сопрутсяИ сыплют молний треск глухой.Звезда Полярна над столпамиЗадумчиво сквозь пар глядит;Не движась с прочими полками,На оси золотой дрожит.– Кто это сочинил? – очарованно спросил Глеб, и губы Олешкевича вновь тронула улыбка.
– Семён Бобров, замечательный русский поэт, не оценённый соотечественниками… как видишь, не только поляку Петербург кажется мрачным и зловещим.
– Но не вам? – полуутвердительно спросил Невзорович.
Пан Юзеф покачал головой.
– Этот город прекрасен, Глеб… им мог бы гордиться сам великий Хирам Абифф, если бы ему довелось строить Петербург.
Габриэль снова вздрогнул, и Невзорович снова не обратил на это внимания.
– Кто это – Хирам?
– Великий Зодчий, – мечтательно ответил Олешкевич, чуть прищурив глаза и вглядываясь в очертания города за замёрзшим окном. – Строитель храма Соломона в Иерусалиме…
– Но он жил… – начал Глеб.
– Три тысячи лет назад, – пожал плечами пан Юзеф. – Его детище было чудом зодческого искусства, об этом сказано во всех старинных манускриптах. К сожалению, мы не знаем, как выглядел этот храм… да и Хирам не построил больше ничего – его убили. И только его ученики и подмастерья сохранили память об этом сквозь века.
Олешкевич шевельнул плечом, словно давая знать, что не хочет больше говорить об этом, и Глеб смолк, хотя и успел заметить, как облегчённо перевёл дух Кароляк, словно художник только что едва не рассказал Глебу что-то важное и тайное, такое, чего ему, мальчишке, знать пока не полагалось.
Дверь парадного примёрзла, и Глебу пришлось налечь на неё изо всех сил, чтобы она, с треском оторвавшись от придверин, наконец, отворилась. Сырой питерский морозец сразу ухватил за уши, и Глеб, приостановясь на широко расчищенной дворником дорожке от парадного к тротуару, обернулся к выходящему из парадного Габриэлю и потёр ухо перчаткой, чуть сдвинув фуражку набок.
– Холодно, – пожаловался он, улыбаясь, и Габриэль кивнул.
– Холодно, – серьёзно подтвердил он.
Репетир на часах Кароляка прозвенел три часа дня.
В этот миг откуда-то из-за дома донеслись вопли – пронзительный женский визг и пьяная мужская ругань. Невзорович вздрогнул и удивлённо покосился на угол дома, ожидая, что со двора вот-вот появится пьяная компания, но никто не появился, а крики продолжались.
– Что это? – удивлённо спросил Глеб, вслушиваясь, и на мгновение забыл даже о морозе.
– Где? – не понял Габриэль, поглубже натягивая цилиндр – европейская шляпа плохо грела голову.
– Вот эти крики, – пояснил Невзорович, вслушиваясь и потирая второе ухо.
– А, не обращай внимания, – махнул рукой Кароляк и криво усмехнулся. – В этом доме на первом этаже непорядочный дом, вход со двора… рубль с полтиной за час… – в его голосе слышалась быстро нарастающая горечь. – Так и живёт наш великий художник… рядом с курвёшником…
– Бордель, что ли? – не враз понял Глеб, быстро краснея, словно его макнули лицом в кипяток.
– Ну да, – ответил Габриэль как о само собой разумеющемся, покосился на Глеба и рассмеялся. – Да ты, я смотрю, живой бабы и не нюхал ещё, шляхтич… неужели ни одной доступной холопки поблизости не оказалось в Волколате или в Невзорах, а?
Глеб молчал, насупившись, щёки и уши полыхали. Хорошо хоть, мороз из-за этого не чувствовался.
– Ну ничего, мы это поправим, не стесняйся, как паненка перед гусаром, – сально ухмыляясь, сказал Габриэль, и Глеб смутился окончательно, даже в глазах защипало. От досады на себя и на Кароляка он готов был уже броситься на Габриэля с кулаками, но тот, уже не обращая внимания на Невзоровича, вдруг махнул рукой кому-то за его спиной. Глеб обернулся – фаэтон Кароляка уже остановился около тротуара, Теодор ёжился на облучке, кутаясь в тёплый русский тулуп.
– Он чувствует, что ли, когда ты выйдешь? – удивился Глеб, торопливо шагая к экипажу вслед за Габриэлем. Тот, посмеиваясь, покачал головой, стряхнул с цилиндра редкие снежинки – день был холодный, безветренный и малоснежный.
– У меня договорено с ним было, чтобы он в это время подъехал, – пояснил Габриэль, хватаясь за поручень фаэтона и распахивая дверцу.
– У твоего слуги есть часы? – удивление всё ещё не прошло, а вот вся злость на Кароляка вдруг куда-то подевалась. Глеб сказал себе, что Габриэль старше его, и он, Глеб, может быть, просто не понимает сурового мужского юмора, видимо, в мужских компаниях так и должно быть…
– Нет, но он сидел всё это время в трактире, где есть часы, – пояснил Габриэль, покровительственно улыбаясь.
Шляхтичи один за другим вскочили в экипаж и упали на обшитое порыжелой от старости кожей сиденье. Теодор обернулся к ним лицом и проговорил наставительным тоном, протягивая свёрнутую медвежью шкуру:
– Прикройтесь, панове, сегодня мороз.
– Мороз, Теодор, мороз, – согласился Кароляк, кутаясь в полость.
Шляхтичи прижались друг к другу на морозе, и фаэтон тронулся, чуть поскрипывая колёсами.
– Колёса скрипят, Теодор, – недовольно сказал Кароляк немедленно.
– Скрипят, пан, прошу прощения, – отозвался кучер виновато. – Завтра же поправим это дело.
Под неторопливый и незлобивый разговор Габриэля с кучером Глеб задумался о странностях сегодняшнего дня.
Они провели у Олешкевича почти четыре часа, и Глеб так и не мог понять, зачем они туда приходили.
Увидеться с Олешкевичем?
Попить у художника чай?
Поссориться с Пржецлавским?
Он не понимал.
Невзорович покосился на Габриэля – Кароляк уселся на господском сиденье фаэтона, кутаясь в просторную медвежью полость (питерский мороз забирался и под неё, а уж тем более, под щегольский цилиндр Габриэля), и тут же чуть тряхнул головой – а прав ли он в своих подозрениях? Не на пустой ли след оглядывается?
Но он не мог отделаться от ощущения, что не его познакомили с нужными людьми, а нужным людям показали его.
– О чём задумался, пан Невзорович? – Габриэль весело толкнул Глеба в плечо под медвежьей шкурой, словно почуяв сомнения. приятеля.
– Интересный был день, – медленно ответил Глеб, и Кароляк тут же подхватил:
– Да, и как твои впечатления от пана Юзефа? По-прежнему считаешь его интересным человеком?
– Ты про Олешкевича?
– Ну не про Пржецлавского же, – поморщился Габриэль. – Какой он пан Юзеф? Он действительно Осип уже, самый настоящий Осип.
В голосе Габриэля явственно прозвучала неприязнь, почти ненависть, та, что ещё утром удивила Невзоровича, и Глеб наконец спросил:
– А с чего ты к Пржецлавскому так… будто он твою любимую пасеку вывез и тебя без мёда оставил?
– Ты не шути такими вещами, – медленно и тяжело выговорил Кароляк. – Ты его мундир видел? Мы тут в этом городе… воплощённой ледяной мечте взбесившегося геометра, что бы там ни говорил Олешкевич… мы просто живём. Кто-то – потому что тут есть приличное общество, кто-то – потому что так деспот велел… а Пржецлавский – тот служит! Царю служит, тирану! Пусть не на военной службе, пусть на статской – это всё равно!
– Я ведь тоже буду служить, – задумчиво сказал Глеб.
– Ты – дело иное, – пожал плечами Габриэль. – Тебя опекун твой вынудил, к тому же ты и тут сумел вывернуться… к тому же, когда станешь полнолетним, ты можешь и не служить. А Пржецлавский – он сам так захотел! Ну ничего, погоди, придёт время…
Кароляк осёкся, словно наговорил лишнего, покосился на Глеба – тот молчал, словно не обратил внимания на оговорку приятеля.
Глава 3. Дно
1
Рождественский бал так и не состоялся, петербуржскому свету было не до того – хоронили утонувших в наводнении, чинили порушенные водой дома, вставляли выбитые стёкла, навешивали двери и ворота, скалывали и выносили из подвалов зеленоватый лёд, разбирали выброшенные на берега корабли.
Но вскоре после рождества (во дворе корпуса жгли фальшфейры, гулко палили пушки в Крепости на Заячьем и на Кронверке, воспитанники, толпясь у окон, заворожённо смотрели на Большую Неву, где над коряво дыбящимся льдом взлетали и лопались фейерверки) по корпусу пронёсся слух, что на новый год бал всё-таки состоится. Старшие кадеты и гардемарины посмеивались над младшими: «Гляди, баклажка, как девчонку в руки впервой ухватишь, так не забудь, что танцевать собрался, а не щупать или ещё чего…». Младшие отмахивались и густо краснели, а у самих сердце замирало – многие из них, особенно провинциалы вроде Грегори или такие, как Влас, новодельные дворяне, на балах бывали редко, а то и вовсе никогда, и этот новогодний бал, первый в 1825 году, для них был первым вообще.
С самого утра субботы в большом танцевальном зале корпуса раздавался хрипловатый и звонки рёв труб – музыканты в строгой униформе, похожие на гвардейских офицеров, пробовали свои инструменты, взяв их в руки впервые после наводнения. В этом рёве и грохоте барабанов вразнобой, терялся мелодичный плач гобоев и тоскливый плач скрипок. Наконец, когда каждый проверил свой инструмент, музыканты разобрались и выстроились на возвышении вдоль стены (кадетам было прекрасно всё видно сквозь распахнутую дверь – они толпились в небольшом коридорчике-закутке), дирижёр взмахнул палочкой, и геликон выдул первую хрипловато-протяжную ноту.
– Симфония №8, Франц Шуберт, – заворожённо прошептал Глеб, блестя глазами. Грегори недовольно, как всегда, когда Глеб проявлял своё всезнайство, покосился на него, но смолчал.
– Это что, мы под это будем танцевать? – с лёгким страхом спросил Влас.
Трое друзей стояли у самой двери в зал, сумев пробиться в первый ряд – в затылок им дышали другие баклажки.
– А что ж, вполне возможно, – хладнокровно бросил Глеб. Для него этот бал не был первым, и шляхтич волновался гораздо меньше остальных кадет-первогодков.
Гости начали съезжаться в Корпус ближе к полудню.
Останавливались кареты, выпуская из холодных, обшитых кожей и бархатом недр укутанных в меха девочек и девушек, взрослых дам и дебелых матрон. Подкатывали фаэтоны и ландо, с подножек которых вальяжно спускались щёголи и франты в распахнутых шубах, цилиндрах и боливарах, брезгливо ворошили носками штиблет непритоптанный снег на брусчатке. С извозчичьих пролёток молодцевато спрыгивали офицеры флота, поправляли на головах бикорны и стряхивали с эполет считанные снежинки – день выдался малоснежный и морозный.
Корпус наполнился гудением и говором. В печках дружно гудело пламя, изразцы излучали тепло, над кровлями корпуса поднялись полупрозрачные дымные столбы.
Гардемарины прифранчивались. Стряхивали с мундиров и фуражек мельчайшие частички пыли, начищали суконкой до блеска пуговицы и кокарды (денщики гардемаринам были не положены, и все работы приходилось делать самим), наводили чёрный глянец на штиблеты.
Глядя на них, тянулись наводить глянец и кадеты – старшие и младшие.
Корф (Грегори вдруг понял, что не знает его имени – курляндца все называли по фамилии, что было и красиво, и удобно, а к сближению и фамильярности этот немец-перец-колбаса и не стремился) несколько мгновений придирчиво смотрел в зеркало потом пригладил резным костяным гребешком едва заметные усики. Какие там усики – пушок над верхней губой, расчесать нечего. Заметив, как усмехается Шепелёв, курляндец покосился на него – видно было, что Корфа так и подмывало отвесить наглому баклажке добрую кокосу, чтоб не скалил зубы над старшими. Помедлив несколько мгновений, курляндец всё-таки преодолел искушение и подмигнул Грегори:
– Кто-то когда-то мне говорил… и держал за верное… что если усы чаще расчёсывать и растирать, то они быстрее вырастут…
– Думаешь, правда? – Шепелёву смерть как хотелось расхмылить во весь рот.
– Да кто его знает, – пожал плечами Корф, вновь проводя гребешком по верхней губе. – Но хуже-то от этого не станет, даже если врут… а если правда, то поможет.
– И ты хочешь, чтобы усы быстрее выросли? – голос Грегори дрогнул от сдерживаемого смеха. Корф подозрительно покосился на него, прикидывая, не следует ли всё-таки отвесить первогодку затрещину.
Редкий это был случай, чтобы гардемарин так откровенничал с баклажкой, тем более, о собственном мальчишестве такого пошиба.
Впрочем, Грегори Корфу нравился, и гардемарин мог быть уверен, что Шепелёв не помчится по корпусу рассказывать на каждом шагу о глупом поведении курляндца.
– Наверное, да, – серьёзно ответил Корф, подумав. – Все мы хотим повзрослеть. Или хотя бы выглядеть взрослее. Чтобы стать значимее, чем есть.
Он вновь покосился на Грегори и внезапно сказал:
– Ну говори уже, вижу ведь, что съязвить хочешь…
Догадливый!
– Ты подбородок тоже потри, да посильнее, – сказал Грегори, постаравшись влить в голос как можно больше яда. Желательно бы бруцина, того, который орех святого Игнатия. – Борода вырастет, ещё взрослее станешь… глядишь, и в боцмана…
Он едва успел отскочить – настолько стремительным было движение гардемарина. Кулак Корфа свистнул у самого уха. Впрочем, бил курляндец не всерьёз, скорее для порядка, который требовал наказать наглеца. Одна беда – Корф локтем зацепил зеркало, оно слетело со столика на ближнюю кровать. Добро хоть не на пол – пришлось бы потом осколки собирать.
– Наглая скотина, – беззлобно сказал курляндец, провожая свирепым взглядом удирающего к двери Шепелёва и снова потянулся к кровати за зеркалом.
Оркестр гремел, сиял начищенными трубами, по танцевальному залу, кружась, носились пары. Подтянутый Овсов кружил какою-то молодую даму в жемчужном муслине, стремительный Корф, увлекая девушку в зеленоватой тафте, проносился мимо замерших в восторге баклажек, каждый из которых жадно провожал пару взглядом, не в силах оторвать его от лихого гардемарина и покатых открытых плеч девушки. Кто она была такая? Никто не знал. Да и какая разница – кадеты восхищались не столько внешностью девушки, сколько молодцеватостью своего любимца – Корф был самым уважаемым из гардемарин.
Шепелёв по-прежнему путался в танцевальных па и, покружив какую-то девчонку несколько кругов, с поклоном извинился. Сожалеть было особо не о чем – девочка двигалась не ловчее Грегори, но всё равно, похоже, обиделась – надула губы и больше в его сторону не смотрела, тем более, что к ней через какую-то минуту подбежал какой-то лопоухий баклажка и снова пригласил. Кавалеров на этом балу было раза в два больше, чем дам, и никто не остался обделённым.
Грегори в ответ на обиженный взгляд даже не оглянулся.
Всё понятно. Наверняка у этой барышни первый бал, как и у него же – обиделась. Ладно, что ж – дело житейское.
Мало того, что она ни разу не заметила, что он постоянно наступал её на ноги, так у него от этой собственной неловкости просто щёки и уши огнём горели. Да и откуда ей было знать, что ему вдруг ни с того, ни с сего вспомнился Новотроицк. И Маруська – она конечно, в отличие от этой барышни, танцевать такое не умела совсем, но… хоть убей – помнилась. Золотистая коса через плечо толщиной в его руку и синий взгляд вполоборота и – всё! И начали заплетаться ноги, а лёгкие шагреневые туфельки, шитые серебром, таки норовят оказаться под носками его штиблет. А голова – как в тумане.
Тут не хочешь, а извинишься и отступишься.
Грегори остановился у стенки, переводя дыхание, чуть мотнул головой. Глупо подумалось – была б на голове сейчас фуражка, покатилась бы по вощёному паркету.
Ни Власа, ни Невзоровича поблизости не было. Грегори поискал друзей взглядом, но не нашёл – должно быть, всё-таки танцевали где-то за спинами кружащихся пар. Ну да, ничего удивительного, танец у них и на занятиях всегда выходил лучше, чем у Шепелёва.
Оркестр доиграл мазурку и умолк. Капельмейстер неторопливо (музыканты переводили дух, пока он возился) перелистывал партитуру, отыскивая следующую мелодию. Пары рассыпались, перемешались, люди хлынули в стороны, растекаясь вдоль стен. Друзья рядом так и не возникли.
Да и пусть их, – подумал Грегори с усмешкой.
Зато совсем рядом с ним прошёл Овсов, провожая свою даму. Петух расфуфыренный, – с досадой подумал Шепелёв, против воли провожая даму Овсова взглядом. Невысокая, стройная, с распущенными по плечам белокурыми волосами и лентой, охватывающей голову на новомодный греческий манер, точёный обвод лица, тонкий нос с едва заметной горбинкой, светлая кожа с лёгким оливковым оттенком. На вид едва лет двадцать.
Овсов рядом с ней действительно смотрелся, словно бенгальский петух перед белой курочкой, только что не приплясывал и не обходил её то с одной стороны, то с другой.
Интересно, кто такова? – полуравнодушно подумал Грегори.
И почти тут же услышал разговор за спиной.
– Мдаа, – протянул первый голос, и Грегори, не оборачиваясь (и сразу понял, что оборачиваться, а значит, выказывать, что ты что-то услышал – не сто́ит), узнал Ширинского-Шихматова. Князь говорил негромко, видимо, рассчитывая, что воспитанники стоят слишком далеко от него, и никто из них не расслышит его слов. Расчёт был правильный – никто и не слышал в общем гомоне танцевального зала.