Полная версия
Моя дорогая Ада
Фамилия отца
Два дня спустя он стоял в гостиной у Мопп. Не Бог, которого я всегда представляла – в нем не было даже отдаленного сходства с тем расплывчатым образом. Маленького роста, почти лысый и с многочисленными шрамами на очень худом лице. Он стоял с потерянным видом. «Словно заказали и не забрали», – как сказала бы мать. Я рассматривала его с любопытством. Похоже, он тоже не знал, о чем говорить. Взгляд матери метался между ним, мной и Мопп. Мы сели вчетвером за кухонный стол, на заднем плане царапалась старая пластинка. Мы ели хлеб с бутербродной массой. Взрослые пили пиво. Мне понравились его глаза. У него был красивый печальный взгляд.
На следующий день Отто, как называла его моя мать, пошел с нами гулять. Он взял меня за руку, и я все-таки ощутила, как сквозь меня струится нечто вроде божественного тепла. В небе плыли одинокие белые облака, гораздо красивее вечной аргентинской сини, подумала я, потому что синий мог быть только синим, а облака скользили над нам, постоянно меняя вид, – мимолетные образы из прошлого, настоящего и будущего, разорванные и тяжелые, они окрашивались в цвета заходящего солнца, как и наши лица, на которых одно настроение сменяло другое.
Вечер мы провели в зоопарке. По их словам, самом большом во всей Европе. Мы долго простояли у обезьян. Шимпанзе вплотную подошел к огромному стеклу. Они с Отто глянули друг на друга. Затем обезьяна подняла левую руку, а Отто с серьезным видом ответил на ее приветствие. Когда Отто медленно двинулся дальше, обезьяна последовала за ним. Если он останавливался, животное делало то же самое, если раскидывал или складывал на груди руки, шимпанзе подражал его жестам. Внезапно он перескочил с веревки на веревку, забрался на ветку, с загадочным видом покопался в тайнике, оглянулся, удостоверившись, что мы все еще на месте. Наконец обезьяна прискакала обратно с блестящим предметом и гордо продемонстрировала его другу и поклоннику. Это было ручное зеркало, вроде того, что использовала мать. Шимпанзе поворачивал его то к Отто, то к себе. Когда Отто с интересом наклонился вперед, обезьяна торжествующе засмеялась.
– Ну просто умооора! – восхищенно воскликнула мать.
Вечером мы ехали по Берлину на трамвае. Из-под скользящих колес летела серая, грязная слякоть. В наступающей ночи мигали уличные фонари, ледяные узоры искажали лица за окном. Отто взял меня за руку. Я изумленно на него посмотрела. Он наклонился ко мне. И шепотом спросил о моем самом заветном желании. Я выглянула в окно. По улице двигались крупные люди, широкие и тяжелые. Я подумала об их кисловатом дыхании, которое я так часто чувствовала с тех пор, как приехала, о грубых руках, о своеобразном запахе, который витал здесь повсюду. Некоторые напоминали громадных горилл из зоопарка, другие походили на павианов с голым задом. Но Отто был другим. Мне нравилось его лицо. Он с улыбкой повторил вопрос:
– Чего ты желаешь, Ада?
«Отца, – пронеслось у меня в голове по-испански, потому что я плохо понимала его язык. Моего папу». Я улыбнулась и промолчала. Отто улыбнулся в ответ. Он погладил меня по волосам и повторил мое имя.
– Ада?
Я повернулась к матери.
– Что он от меня хочет?
– Он хочет доставить тебе радость.
– Радость?
– Да, ты можешь что-нибудь у него попросить.
– Como se dice, quiero una bicicleta?[4]
Мать прошептала мне на ухо ответ. Я прикрыла рот рукой и несколько раз тихо его повторила. Последнее слово давалось особенно трудно, но я все же попыталась.
– Я… Хочу… Велоси… пед.
– Пожалуйста, – добавила мать.
– Пожалуйста, – послушно повторила я.
Отто снова взял меня за руку и кивнул.
А между тем к нам приходил и другой мужчина. Однажды он пришел и сразу подхватил меня.
– Ну, милая малышка?
Он был длинным и худым, таким же, как его руки, которые барабанили повсюду, даже по моей голове. Это было странное чувство, не могу вспомнить, нравилось оно мне или нет: ни чуждое, ни знакомое, ни приятное, ни неудобное – скорее от него невозможно было убежать. В его глазах мелькало нечто, заставлявшее меня замереть. От страха или от восхищения? Я различить не могла. И с трудом могу даже сегодня. Моя мать была не такой, как обычно. Казалось, все менялось, как только он входил в комнату, а это он в последующие дни делал часто. Тем не менее в его внешности было что-то привлекательное, мне не нравился только его голос. Он звучал мягко и высоко, а его дыхание, как и он сам, пахло духами. Я постоянно чихала, когда он обнимал меня, прежде чем подбросить в воздух. Мать при этом безмолвно стояла в углу. Она молча смотрела на нас без своего обычного смеха. Однажды наши взгляды встретились, и я изумилась, почему она такая грустная. У нее устало опустились плечи. Голова слегка опустилась вперед, и прошла целая вечность, прежде чем губы наконец скривились в улыбке, но глаза оставались пустыми. Потом она исчезала, и меня с собой не брала.
– Ты куда? – каждый раз удивленно спрашивала я.
– Прогуляться, – звучало в ответ, и казалось, толстая железная дверь закрывается навсегда.
А потом внизу, на улице, стоял он. Похожий на антилопу. Двойная, изогнутая, словно лебединая, шея, рама сияла бледно-розовым цветом, узкие брызговики сверкали серебром, на цепи стояла украшенная защита, на руле – белые ручки, прекрасные, как дамские перчатки, а кожаное сиденье к тому же было двухцветным, коричнево-желтым. Мой велосипед. В тот вечер улицы светились ярче в честь наступающего Рождества. Холодный ветер бросал мне в лицо не только тысячи иголок, но и новую реальность. Вечером мать, смеясь, присела передо мной на колени. Так она еще никогда не делала. Она взяла меня за обе руки. И крепко их сжала.
– Кого бы ты предпочла в качестве папы?
Я изумленно на нее посмотрела.
– Маленького… Или большого?
Я раздумывала недолго.
– Велосипед.
– Велосипед! – воскликнула мать и рассмеялась. – Ну и умооора.
На следующий день, когда Отто услышал эту историю, он рассмеялся тоже, и мне разрешили называть его «велосипед», но со временем я стала называть его папой.
Имя другого мужчины я быстро забыла. Но его руки я помнила. Руки не могут ничего утаить, они прямо рассказывают истории своих владельцев, позволяя им при этом сохранить секреты. Они тактичны, порой даже скрытны, но все же красноречивы. В некотором смысле руки независимы от своего владельца, он не способен менять их по своей воле – как бы о них ни заботились, они выдают истинный возраст и все остальные тайны.
У Отто были сильные руки с короткими, широкими пальцами. Когда он прикасался ко мне, меня наполнял свет, я чувствовала себя уверенно и свободно. Когда я болела, их прикосновения исцеляли меня.
Руки другого, того, кто подбрасывал меня в воздух, скользили прочь, когда их пытались удержать. Они подходили к его беспокойному взгляду, черным как смоль волосам, тонким, резко очерченным губам, за которыми сверкали белые зубы, когда он вонзал их в пирог. Его руки напоминали когти хищной птицы.
Через несколько недель мы переехали в маленькую квартирку Отто на Шаперштрассе, в район Шарлоттенбург. Моя мечта сбылась. Как и у всех остальных детей, у меня теперь тоже был отец.
Ушка
Когда меня представили в новой школе новому классу, все уставились на меня, как на дурочку. Я чувствовала себя чужой, а главное – нежеланной. Немецкие дети оказались замкнутыми, они избегали меня, отворачиваясь, когда я робко приближалась к компании на школьном дворе.
Я часто вспоминала учебу в Буэнос-Айресе. У сестер было ужасно, но в районной начальной школе – нет. Пестрая, яркая кутерьма, хихиканье и болтовня, совсем другое дело. В Германии весь урок дети сидели идеально ровно, а главное тихо, как мыши. Для меня оставалось загадкой, как мои одноклассники могут терпеть так долго. Казалось, все приходили сюда лишь учиться. В Аргентине люди ходили в школу, чтобы встретиться с друзьями, рассказать о вчерашних событиях, семейных новостях. Но когда разговор доходил до этой темы, я всегда утыкалась в тетрадь – ведь у меня не было нормальной семьи. Это стало единственным преимуществом в Берлине, где я наконец могла кое-что рассказать о своей семье, но здесь никто о таком не рассказывал. Возможно, рассказывать и нечего, решила я.
Вечера в Германии были свободны, но встреч никто не назначал. Считалось, после школы мы должны готовиться к следующему дню, это очень важно, если ты хочешь чего-то добиться, как объяснила мне однажды девочка со светлыми волосами – я с восхищением смотрела на огромную щель между ее передними зубами. Ее звали Беттина, и однажды утром она пришла в школу со странным устройством во рту. Это брекеты, серьезно объяснила Беттина, и вообще-то ей нужно носить устройство только по ночам, но несколько часов днем сократят общую продолжительность лечения. Она с гордостью продемонстрировала, как одним языком отсоединяет брекеты от десен, чтобы элегантно – как мне тогда показалось – подвигать им вперед и назад. Увлекательное времяпрепровождение, особенно чтобы убить скуку на уроках. Дома я начала постоянно выдвигать вперед нижнюю челюсть, чтобы убедить родителей, особенно отца, в необходимости брекетов. К моему разочарованию, он заявил, что у меня безупречный прикус.
На большой перемене рядом со мной молча встала девочка. Она была на две головы выше и на два класса старше меня, а когда она смеялась, светлые волосы падали ей на лицо. Она казалась мне сказочно красивой, будто явилась из другого мира.
– Ушка, – представилась она. – А ты, как я слышала, приехала из Буэнос-Айреса?
На слове «Буэнос-Айрес» ее «р» прозвучало раскатисто, немцы так не могли. Я кивнула.
– Там точно веселее, чем здесь.
Я осторожно пожала плечами.
– Всегда хотела поехать в Южную Америку.
От волнения я не знала, что ответить – слова в голове рассыпались, словно карточный домик.
– Знаешь что? Давай ты поучишь меня испанскому, а я немного помогу тебе с немецким. Хочешь?
Я кивнула.
Мы медленно прошли по двору к зданию школы. Я чувствовала пристальные взгляды других девочек и мальчиков за своей спиной. У нас была смешанная школа. Для меня это тоже оказалось в новинку, в Буэнос-Айресе девочек и мальчиков обучали отдельно. В Германии действительно все было иначе.
– Почему ты со мной заговорила?
Ушка посмотрела на меня так, словно вопрос был лишним.
– Потому что ты отличаешься от этих зануд, – ответила она, и это было впервые, когда другой человек описал меня именно так, как я себя ощущала.
Ушка стала моей первой в жизни подругой. В Аргентине я всегда избегала других детей. Мне не разрешалось играть с дочерями и сыновьями персонала, и потому сначала я ни с кем не общалась. Думаю, мать ставила себя выше их.
Ушка казалось такой же неискушенной в вопросах дружбы, как я, и мы сразу нашли общий язык. Она была из очень знатной семьи. Язык, жесты, непринужденность, с которой она формулировала свои желания, – она отличалась во всем, и меня привлекала ее недосягаемость.
Однажды мы гуляли вдоль Шпрее, наблюдая, как мимо проплывают лодочки, и скормили уткам остатки школьных бутербродов – вернее, это сделала Ушка, мне бы никогда не хватило на такое смелости. Если бы мать увидела, как я выбрасываю еду, то так бы меня поколотила, что еще несколько дней я смогла бы присутствовать на уроках исключительно стоя. Ушка заметила мое смятение.
– Они тоже хотят есть. Отец научил меня, что все живые существа равны, или, по крайней мере, мы должны с ними так обращаться.
Она бросила в воду еще несколько крошек и задумчиво наблюдала, как за ними ныряют утки.
– Как сказать по-испански «животные»?
– Animales.
К сожалению, мой отец не разрешил нам прогуливаться по городу после обеда. Он сказал, это слишком опасно. Я заявила, что буду делать с Ушкой домашнюю работу, и она научит меня хорошо говорить по-немецки. И хотя отец нахмурил лоб, он согласился на эту сделку – возможно, потому, что заметил у меня реальный прогресс. В конце концов, он не мог отменить собственный приказ.
Казалось, сначала он не возражал, если я периодически говорила с матерью по-испански, но однажды, измотанный после рабочего дня в клинике, он отпер входную дверь и услышал наши смеющиеся голоса. Когда я бросилась к нему, он покачнулся, словно пьяный.
– Miralo, miralo Mama, handa como un boracho[5].
Да, сначала мне действительно показалось, что он пьян.
Я стояла перед ним, закутанная в цветастую шаль его жены, и царственно развлекалась.
– Ты надо мной смеешься?
На мгновение мне показалось, сейчас он меня ударит.
– Miralo, que pasa, Mama, Me da miedo[6].
Он тяжело дышал. Его рот открывался и закрывался, как у полумертвого карпа.
– Que pasa, Mama, porque no habla?[7]
У него на лбу выступил холодный пот. Как у быка на арене, бьющего копытом.
– Успокойся, – сказала мать. – Все в порядке. Ты дома. Здесь только мы. Твоя семья. Все кончилось. Все позади.
Я не поняла ни слова. Его лицо покраснело, выступили лиловые вены, голова вжалась в плечи, и из горла вырвались нечленораздельные крики, похожие на вопли дикого животного.
– Они больше не могут причинить тебе вреда, они проиграли, они мертвы, мертвы, мертвы.
Мать осторожно подошла к нему. Я выглядывала, наполовину спрятавшись за ее спиной. Затем он ударил кулаком по стене.
– Вы… Вы… Я запрещаю вам говорить по-испански. Запрещаю. Понятно?
– Да, – ответила мать. Она говорила четко и спокойно.
Он снова ударил стену, а потом еще и еще и закричал:
– Прекрати наконец. Прекрати.
Его дрожь утихла. На мгновение мне показалось, что у него в глазах стоят слезы. А потом он развернулся и ушел. Когда дверь закрылась, мать сказала, что это последствия войны, и он подумал, будто мы над ним насмехаемся. Потом она странным взглядом посмотрела перед собой и, не сказав ни слова, исчезла в спальне. Я знала этот взгляд, он пугал меня. Вероятно, ближайшие несколько дней она будет выглядеть как привидение и молчать.
Тогда я знала о войне мало – по сути, вообще ничего – в Аргентине мы это не обсуждали, и я не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь говорил об этом в первые годы после нашего возвращения в Германию. Все вели себя, будто ее никогда не было. И если бы не разрушенные дома с дырами от выстрелов, я бы тоже в нее не поверила. Еще мать сказала, что мой отец – совсем другого происхождения, и думаю, я впервые услышала это слово из ее уст. Происхождение. Это другое название для семьи?
Другое происхождение
Квартира находилась в Штеглице. Все выжившие гордились прыжком с первого этажа задворок Кройцберга на второй этаж нарядного переднего дома.
– Проходите в джутовую комнату.
Мне нравилась тетя Инге, младшая сестра отца, немного располневшая за послевоенные годы, но ее легкое косоглазие слегка смущало – я не понимала, в какой глаз смотреть. Когда мы приходили в гости, от нее каждый раз пахло новыми духами, в отличие от ее сестры Эрны, жерди, которая постоянно ворчала.
Бабушка Анна и мой отец садились с двух сторон во главе стола, а мы, дети и внуки, устраивались напротив друг друга. Бабушка трижды выходила замуж. Когда один умирал, она знакомилась на церковной скамье со следующим. Отец Эрны, Вилли, взял веревку и ушел в лес. Отец Отто, которого тоже звали Отто, погиб на Первой мировой войне, за три месяца до рождения сына. Он был большой любовью бабушки Анны, и потому она назвала его именем моего отца. Ее последний муж, Карл, был разнорабочим. Большую часть времени он был пьян и избивал всех вокруг, кроме любимой дочери Инге. Он умер незадолго до конца войны, дома, у печки. Три свадьбы, трое родов, трое похорон. После этого бабушка Анна посвятила себя Богу.
Тяжелое воскресное жаркое опустилось в центр стола. Здесь никого не заставляли сидеть идеально ровно, люди всем телом наклонялись над столом и опирались на него, чтобы протолкнуть нагруженную вилку поглубже в широко раскрытый, как у стоматолога, рот – ему оставалось лишь неторопливо и шумно трудиться, благодаря чему утомительные застольные дискуссии с вечно одинаковыми вопросами о жизни становились излишними. Если разговоры и были, то длились они недолго.
– А где Сала? – спросила бабушка Анна.
– Дома, мама, я же тебе говорил.
– Нет.
– Нет, уже говорил.
– Нет.
– Говорил.
– Нет, не говорил.
Она отложила приборы в сторону.
– Ну, значит, нет, – сдался отец.
Дядя Гюнтер со стоном потянулся через стол. Его рука не дотягивалась до миски.
– Волкер, картошку.
У моего двоюродного брата Волкера уже заплыли жиром бедра. Его пухлые губы казались мне жутковатыми. Кроме того, он на меня пялился.
– Малец, сделай-ка погромче. В этом бедламе ничего не слышно! – крикнул дядя Гюнтер.
Волкер со стоном встал.
– Гюнтер, веди себя прилично.
Бабушка Анна не терпела дурных манер. Она была дамой. Если кто-нибудь заходил в ее присутствии слишком далеко, то сразу получал по рукам, и неважно, кто это был, – ее не остановил бы сам евангельский епископ.
– Тихо падает снег… – пропела Габи и стряхнула с плеч брата перхоть, когда он сел на место.
– Сейчас получишь, – огрызнулся Волкер и повернулся к матери.
– Правильно, мой мальчик, не давай себя в обиду. А вы, барышня, следите за языком, ладно?
– Господи, это поллюции, да?
Габи враждебно посмотрела на мать. Когда рука дяди Гюнтера ударила по столешнице, тетя Эрна от ужаса выронила вилку. Ее муж, дядя Полхен, спрятал усталые глаза-пуговки за толстыми стеклами очков.
– Уймитесь, хабалки. Я пытаюсь смотреть передачу, – прорычал дядя Гюнтер.
– Ни слова против маминого любимчика, – прошептала мне двоюродная сестра.
Габи, хорошенькая дурочка, как называла ее мать, была та еще пройдоха. Когда я впервые пришла к ним в гости, она заманила меня в ванную, задрала свое платьице, наклонилась, широко раздвинула ягодицы и гордо воскликнула: «Смотри». И потом тоже постоянно хвасталась, что на ней нет трусиков.
– У тебя уже есть поклонник?
Я покраснела и покачала головой.
– Ну, все еще впереди, или ты из другой команды?
Габи было шестнадцать, и она хлопала приклеенными ресницами. Я понятия не имела, о какой команде шла речь.
– Ну, буч? – сказала она и закатила глаза.
Прежде чем я успела что-то ответить, она схватила меня между ног. И ущипнула так сильно, что на глазах выступили слезы. Я злобно ударила ее кулаком по ребрам. Она коротко ахнула, но оставила меня в покое до конца дня.
– Как дела в школе, Волкер? – спросил мой отец.
– Понятия не имею.
Тетя Инге положила руку на колени сыну.
– Мой Волкер сейчас проходит стажировку.
– А, – ответил отец. – На кого же?
– На автомеханика, – ответила тетя Инге.
– Тоже на механика? А водительские права? На этот раз удалось?
– Не-а, – ответил Волкер.
– Как же ты тогда собираешься стать механиком?
– Я должен чинить машины, а не кататься.
– Вот как, – сказал мой отец.
– Да. Или вы должны жениться на пациентках, прежде чем ковыряться у них в носу?
– Точно, – поддержала его тетя Инге.
– А где пианино, которое я подарил вам на Рождество? – спросил мой отец, не желая развивать тему.
– Волкер разобрал его, – сказала тетя Инге.
Отец вопросительно на нее посмотрел.
– Разбил, – уточнил Волкер.
Отец резко выпрямился, словно проглотил палку.
– Он сделал из фортепианных струн гитару, – пояснила тетя Инге.
– Бас-гитару, – поправил Волкер.
– Да, отменную бас-гитару, – сказала тетя Инге. – Неси ее сюда, мой мальчик.
Волкер молча встал.
– Что Сала делает дома? – спросила бабушка Анна.
Разве она не заметила, что папе не понравился этот вопрос? Почему начала опять?
– Отдыхает, – ответил он.
– Почему?
Я украдкой глянула на отца. Возможно, он сможет объяснить, почему в некоторые дни моя мать встает с постели, только чтобы поесть.
– Плохо себя чувствует, – сказал он.
– А.
Бабушка отвернулась. После короткой паузы она посмотрела на нас строгим взглядом.
– Вы в церкви сегодня были?
Все продолжили молча есть.
– А Сала, значит, плохо себя чувствует?
– Я уже сказал.
– А.
Отец принялся тщательно складывать салфетку, словно на данный момент не было ничего важнее. Возможно, он знал точно, а может, просто догадывался. Бабушка Анна, его мать, медленно сходила с ума. Она вызывающе взглянула на сына.
– Опять душа, да?
– Отто, картошки? – предложил дядя Гюнтер.
Вернулся Волкер с бас-гитарой. Очевидно, он распиливал заднюю стенку фортепиано до тех пор, пока получившийся результат не начал отдаленно напоминать бас-гитару. Отец молча пялился на стол.
– Не переживай, Отто, – сказал Гюнтер, – мне пианино тоже нравилось больше, но мать позволяет мальчишке все, дает карт-бланш, как говорят французы.
В таких обстоятельствах отец даже заговорил со своим зятем.
– Как работа, Гюнтер?
– Получил повышение.
– Поздравляю, Гюнтер, я очень рад.
– Начальник бригады СУБ.
– Ах да.
– Папа, что такое СУБ?
– Служба уборки Берлина, – ответил отец.
– Вывоз мусора, говори прямо, Отто. Дядя Гюнтер теперь руководит вывозом мусора, мое дитя, – сказала тетя Инге.
Я попыталась поймать правильный глаз, чтобы вежливо ответить на ее взгляд.
– СУБ, – повторил дядя Гюнтер. После шестого пива у него уже немного заплетался язык.
– Душа, – тихо пробормотала бабушка Анна. На нее уже никто не обращал внимания.
– Задумайтесь, когда проиграете.
Сказав эту фразу, она внезапно посмотрела на меня. Все замолчали. Папа повернулся к своей матери.
– Что ты сказала?
Бабушка Анна подняла красиво поседевшую голову. Она с улыбкой посмотрела в безмолвные лица своей семьи, будто знала, что здесь никто не сможет понять, о чем речь. И назидательно, со строгой улыбкой повторила:
– Задумайтесь, когда проиграете.
Ее взгляд был по-прежнему прикован ко мне.
– Мама, о чем ты?
– Разве вы не слышите его голос?
– Какой голос? – спросил папа. Бабушка спокойно на него посмотрела.
– Ну, голос.
– Мама, о чем ты?
– Да дураки из телевизора, – пыхтя, вставил Гюнтер. Бабушка Анна гордо поднялась.
– Ты плохо слышишь, мой мальчик? Возможно, тебе стоит сходить к лору.
– Так он сам лор, – рассмеялась Габи.
Бабушка Анна спокойно на нее посмотрела.
– А.
– Мама, какой голос ты имеешь в виду? Людей из телевизора?
– Задумайтесь, когда проиграете.
Она одним прыжком соскочила со стула, подняла левую руку в воздух, словно сверкающий меч, и обратилась к небесам.
– Бог.
Потом она упала и больше не двигалась. Мой отец сразу вскочил, ему почти удалось поймать ее в падении. Он нащупал пульс, спокойно следя за тикающей секундной стрелкой своих часов. Вызвал «Скорую». С тех пор он навещал свою семью исключительно в одиночку. Однажды я услышала, как он сказал матери о неподходящей обстановке. Я снова встретилась с ними лишь однажды, на похоронах бабушки. И это был единственный раз, когда я видела, как плачет отец.
Годы спустя я вновь и вновь вспоминала тот день. Неужели распад начался уже тогда? И, став молодой женщиной, я переживала испорченные отношения родителей с их семьями?
Сейчас все уже кажется ясным, но тогда я не понимала. Как развивать близкие отношения с семьей, обрести чувство безопасности и близости, если родители показали обратное? Моя мать обожествляла своего отца, но ее отношения с матерью Изой были пугающе холодными. Я же не знала, что бабушка Изали, как мы ее называли, сбежала в двадцатых годах в Испанию с двадцатилетним мужчиной, оставив шести- или семилетних дочерей с бисексуальным мужем, потому что не умела обращаться с детьми. Только сейчас я начинаю понимать, что не хотела слушать эти истории тогда и не хочу сейчас. Когда мать пыталась рассказывать мне о своем детстве в Швейцарии на Лаго-Маджоре, о Монте Верита, легендарной горе, где она росла среди реформаторов, анархистов, вегетарианцев, танцующих нудистов, мечтателей, психоаналитиков и сумасшедших, я каждый раз пропускала это мимо ушей. С одной стороны, я страдала от беспрестанного молчания их поколения, с другой – не хотела слушать странные истории. Это противоречие определило мое развитие. Сколько моих сверстников испытали подобное? Думаю, то, что я увидела в тот день, но не поняла из-за сильного испуга, было стыдом. Но каким стыдом? Было ли отцу стыдно за свою семью или за то, что он не поддерживает с ними связь? Стыдился ли он из-за пережитого на войне? Когда мне было шестнадцать или семнадцать, а иногда и в более старшем возрасте, я думала: мои родители – все родители – виноваты. Хоть я и не знала, в чем именно, но виноваты. Наверное, так думают все подростки во все времена, разница заключалась лишь в том, что большинство немцев во времена моей юности действительно были виноваты. Не знаю, было ли им стыдно. Иногда мне кажется, они передали нам это блюдо непереваренным, и мы пережевывали его до тошноты. Но даже в таком случае я все равно не знала, почему испытала тогда те чувства, и еще хуже – испытала ли я их вообще или просто попала в бесконечную странную петлю. Повторение – лишь другое название неизбежного ада?