Полная версия
Моя дорогая Ада
– Хорошо. Сколько понадобится времени?
– Давайте сначала начнем.
Уже в дверях он протянул мне руку.
– До понедельника.
– Да, до понедельника. Спасибо.
Наконец улыбка. Он и правда похож на моего дедушку.
Сначала было братоубийство
Все началось с крика, и для меня тоже. Меня зовут Ада. Я родилась прямо перед концом войны, в феврале 1945-го, в Лейпциге. Когда Германия наконец была повержена. Во время родов моя мать чуть не погибла от потери крови. Гинеколог, старый профессор-нацист самого дурного сорта, вырвал меня щипцами через двадцать шесть часов – словно она не хотела меня отдавать. «Настоящая пытка, будто по мне грузовик проехался», – рассказывала она.
На самом деле подобные выражения нетипичны для женщины из хорошей семьи – возможно, причина крылась в тоске по моему отцу, который все еще оставался в русском плену, а после возвращения отказался приезжать в Аргентину, куда мы эмигрировали после войны. Мой отец «с задворок Кройцберга», говорила она, и в зависимости от интонаций это звучало восхищенно или презрительно. В общем, грузовик. Грузовик этот ехал в дрожащий от холода и голода мир, и был мной. Но потом появилось кое-что еще. «Плоский, как бумага», – изумленно крикнула акушерка нацистскому профессору. Бумагой оказался мой погибший близнец. Его пол определить было невозможно.
Возможно, меня лишил дара речи подобный старт? Был ли мой крик победным, потому что я избавилась от конкуренции еще до рождения, в материнской утробе? Возможно, я разрешила древнейший конфликт человечества – братоубийство – еще до начала? Не знаю. Я ведь даже не знаю, был ли это брат или сестра.
В любом случае в первые годы жизни я не хотела разговаривать. Предполагается, что я очень рано начала понимать все сказанное, «нооо», как не устает подчеркивать мать, я наотрез отказывалась повторять за ней любые слова. Это оказалось для нее большим ударом. В конце концов, ее дядя в нежном возрасте двадцати семи лет возглавил специально созданную для него кафедру нового предмета в берлинском университете Гумбольдта, ее отец лично знал Зигмунда Фрейда и проводил психоанализ Герману Гессе, ее еврейка-мать была психиатром и смогла пережить отца, мать и Франко, испанского генералиссимуса. Лучших предпосылок и не придумаешь. «Просто период», – говорит она теперь. Но я с самого начала оказалась разочарованием, самым худшим позором. Я, дитя невообразимо огромной любви, любви, которая оказалась сильнее войны, Бога и даже маленького австрийского художника, ефрейтора с забавными усами над верхней губой – Гитлера. И это дитя, то есть я, не могло или не желало говорить. Видимо, я не хотела утруждаться – по крайней мере, так казалось матери.
Комод
Он стоял в нашей маленькой спальне и казался особенно притягательным. Комната, где мы жили в Буэнос-Айресе, нам не принадлежала. Владельцами были немыслимо богатые супруги из Аргентины, ее звали Мерседес – да, как немецкий автомобиль, – а его Герман, и нет, это не означает «немец», это просто испанский вариант имени Херманн. По совпадению – если верить в совпадения – оно совпадает со второй фамилией моего отца, которого зовут Отто, Отто Херманн, но об этом позже.
Почему мы переехали из Германии, я не знала, на тот момент мне было два года. Одним жутко холодным зимним днем мы сели на большой корабль и несколько недель спустя причалили в Буэнос-Айресе, где сияло летнее солнце. Это определенно напоминало перемену к лучшему. Сначала. Вскоре мать нашла работу – воспитывала двух избалованных паршивцев, близнецов, которые не смогли придумать ничего лучше, кроме как с утра до вечера выказывать надо мной превосходство. Я была уже вполне готова заговорить – хотя бы из-за неописуемых усилий матери. Она мастерила карточные игры, лепила из мокрых газет кукол и проводила со мной любую свободную минуту, во всяком случае, сначала. Но я очень быстро поняла: мое молчание – единственное эффективное оружие в борьбе с близнецами. Они начали меня бояться и называли ведьмой. Когда они пытались меня избить или раздеть, чтобы унизить, я внезапно начинала изо всех сил кричать. И брала такие высокие ноты, что они испуганно убегали.
Итак, мы жили во дворце, но в нашем распоряжении была лишь крошечная комнатка. Мы относились к обслуге, обслуживающему персоналу. А поскольку рассматривать в этой комнате было особо нечего, я сосредоточила все внимание на комоде. C’etait mon caprice, он стал моей прихотью, если говорить по-французски – этот язык, как и родной испанский, кажется мне менее конфликтным, чем немецкий, который я выучила гораздо позже. Кроме того, по-французски все звучит элегантнее, это помогло мне преодолеть «комплекс низшего класса», хотя его у меня не должно быть вовсе, ведь я происхожу из хорошей семьи – во всяком случае, со стороны матери. Но разве мы зачастую не кажемся тем, кем меньше всего являемся?
Комод этот, громоздкий представитель эпохи аргентинского барокко, сам по себе особого интереса не представлял – в отличие от содержимого. Он был святилищем, и безнаказанно открывать его не позволялось никому, что привлекало еще сильнее. Мать часто молча сидела возле него, погрузившись в письма, а потом прятала их обратно в верхний ящик или меняла на старые фотографии. На одном снимке на темно-сером фоне стоял молодой человек со спокойным лицом. Она сказала – мой отец.
Я знала его только по этой довольно потрепанной и вдобавок нечеткой фотографии. Я никогда его не видела, никогда не слышала его голоса, и в глазах остальных, особенно близнецов, я была внебрачным ребенком из чужой страны, чья мать по никому – и в первую очередь мне самой – не известным и не понятным причинам переехала в Аргентину. Ребенок, который не умел говорить и, что гораздо хуже, не был крещен, а значит, не исповедовал католическую веру, в отличие от любого другого ребенка в этой стране. С матерью, которая действовала всем на нервы, потому что была истинной немкой, потому что всегда хотела делать все правильно, потому что у нее не было денег и она зависела от благосклонности окружающих. Больше я о своем происхождении ничего не знала.
Второй ящик был еще загадочнее. Там мать прятала нижнее белье. Ее трусы отличались от моих лишь размером, но рядом лежало кое-что, вызывающее большой интерес. То, чего не было у меня, то, что я не могла носить – из-за абсолютной бессмысленности. Казалось, мое маленькое тело для этого не подходит, «пока нет», как со смехом сказала мать, закатив глаза. Она не заметила, насколько мне запали в душу ее слова. Необычный предмет состоял из двух корзинок, в которые мать каждое утро укладывала грудь. Я думала, что когда-нибудь у меня тоже будет грудь, но пока была лишь маленькой женщиной: сеньоритой. Я поняла смысл этого слова гораздо позднее, но в отличие от мальчиков мы, девочки, были не девочками, а маленькими женщинами и потому стремились поскорее вырасти – ведь маленькая женщина, строго говоря, и не женщина вовсе. А поскольку она и не девочка – она никто.
Когда матери не было дома, я надевала корзинки, засовывала в них яблоки или апельсины, завязывала сзади концы и гордо расхаживала перед зеркалом. Краткие мгновения тайного счастья, любопытство, за которое мне вскоре пришлось дорого заплатить.
Почему мать пряталась от меня каждое утро и каждый вечер, когда одевалась и раздевалась? Иногда мне все же удавалось мельком увидеть, как груди выскальзывали из корзинок или засовывались обратно, словно были бременем. Возможно, подумала я, стоит повременить со взрослением. Я решила повнимательнее присмотреться к окружению.
Грехопадение
Вскоре я научилась мыть себе попу. Попа – то, что идет от маленькой прорези спереди до большой прорези сзади, объяснила мать. В обеих прорезях были дырочки, до которых нельзя дотрагиваться, и все называлось одним словом: попа. Одна попа делала одно, другая другое, но, по сути, одно и то же и всегда немного «фу». Позднее мы с подругами решили, что наши матери не хотели произносить другое слово, словно его не существовало – ведь если чего-то не существует, то для него и слова быть не может, верно? Уже потом, в школе, когда мне было шестнадцать или даже больше, слово все же появилось: «вагина» или «влагалище». Это звучало немного воодушевляюще. Чтобы мальчики говорили о «пенисе», я тоже никогда не слышала – даже на уроках биологии. Мать всегда говорила об этих вещах со строгостью. Кроме того, похоже, она считала, будто я понимаю все ее слова, и часто заканчивала предложения фразой: «Прааавда же?» Я ничего не знала о правде, но мне нравилось мыть прорези. Это было здорово.
С невинным любопытством – впрочем, наверное, любопытство никогда не лишено вины, во всяком случае, в католической стране, – и потому скорее даже мечтательно однажды утром я зашла в прихожую хозяйской спальни. В открытые окна светило жаркое солнце. За приоткрытой дверью двигались тени Мерседес и Германа. Их голая кожа блестела от влаги, они стонали, и вдруг Мерседес издала хриплый крик боли и на одно бесконечное мгновение посмотрела мне прямо в глаза. Я замерла. Она что, умирает? И если да, что мне делать? Куда идти? В нашей комнате спала мать, ее будить нельзя. Я в страхе побежала в туалет, сняла трусы, села на край белой ванны и крепко зажала руки между тонкими бедрами, где-то рядом с дырочками. Дверь распахнулась. Одна рука схватила меня за шею, другая вытащила пальцы из прорези. Я закричала.
Я не понимала брошенных мне слов. Заскулив, словно маленькая собачка близнецов, я забилась за унитаз. Передо мной стояла бледная Мерседес. Она кричала и плевалась. Раз за разом в меня плевалась. В ушах застучало сердце, и когда я снова вскочила, то ударилась головой об раковину. Горячая вода потекла по волосам, обжигая лицо. Потом стук замедлился, затихая, меня бросало то в жар, то в холод, пока все вокруг не слилось в равномерный шум. Я попыталась вздохнуть, но теперь вместо воздуха в легкие лилась вода – с тех пор у меня возникло некоторое отвращение к воде в любой форме. Я снова почувствовала железную хватку Мерседес. Потом у меня внутри раздался громкий, настойчивый стук, будто кто-то ломился в дверь. Я пыталась вырваться. Билась и брыкалась. Но это не помогало, я становилась все слабее, пока не расслышала слабый крик матери. Я выскользнула из рук Мерседес и сильно ударилась об пол. Что сочилось по лбу? Я не чувствовала ни боли, ни печали, ни страха, ни стыда. Я больше вообще ничего не чувствовала, и от этого небытия было хорошо.
После этого все изменилось. Мерседес и моя мать перестали разговаривать, но, что еще хуже, мать почти перестала разговаривать и со мной. Иногда она брала меня на руки или сажала к себе на колени, но следила, чтобы я держала ноги сомкнутыми. Отводя взгляд, она избегала любых движений – никакого любимого мною покачивания. Однажды я схватила ее за подбородок. Мы посмотрели друг на друга с удивлением. Время вздулось, как мыльный пузырь, растаяло и лопнуло.
Воскресенья мы проводили в церкви. После службы мать скрывалась в исповедальне. Бродя в одиночестве, я заблудилась в задней части часовни. И испуганно остановилась в небольшом скрытом от посторонних глаз своде. Погруженная в темноту, словно доступная лишь посвященным, там стояла деревянная скульптура Богоматери с сыном. Иисус пытливо смотрел на мать, Мария отвернулась. Получается, мать правильно делает, что больше не смотрит мне в глаза, – Богородица тоже не смотрела на своего ребенка. Но это все равно ранило, и я обижалась на мать.
Через несколько дней мы со священником торжественно встали друг напротив друга. Мрачно бормоча что-то себе под нос – вероятно, молитву, он плеснул мне на голову святой водой.
– Теперь ты христианка, – сказала мать.
Я не понимала, что это значит, но, похоже, мать этим гордилась, и я подумала, она гордится и мной. Совершенно новое, возвышенное чувство.
По вечерам она читала мне Библию. Так я познакомилась с историей о дьяволе: как бедный ангел, упавший с небес, ввел людей в искушение, чтобы отомстить Богу. Я так жалела бедного ангела, что начинала громко плакать – к большому раздражению матери. Думаю, она впервые порадовалась моей немоте. Сложно вообразить ее разочарование, узнай она, что бедный дьявол мне милее доброго Бога, которого я вообще не могла представить – знала только, что он отец, а значит, каждый отец тоже бог, строгий бог, который может за любую мелочь выгнать с небес.
Вскоре мы перестали посещать семейные воскресенья. Как я подозревала, по моей вине.
Нет дня без ночи, без дьявола нет Бога. Конструкция неизменна.
Сатана
Новым работодателем матери стал строгий человек, капитан. Жизнь с ним оказалась еще безотраднее, чем с близнецами. Здесь я была уже не ведьмой, а просто дочерью уборщицы, и мне полагалось опускать голову, когда капитан проходил мимо. Днем мать прятала меня от его глаз. Оставшись одна в комнате, на кровати, я ложилась на живот, сгибала ноги, хваталась руками за ступни и ритмично раскачивалась. Чем сильнее напрягалось тело, тем становилось приятнее. В ушах шумело, пробегавшие по телу волны становились все длиннее, пока я не останавливалась и не начинала снова – сначала мягко, потом все сильнее, вверх и вниз и снова вверх до головокружительной высоты, пока не приоткрывался рот. Я замирала, прислушивалась к себе, неосознанно вертела тазом, сначала медленно, потом все быстрее, все сильнее сжимая между ног подушку, и в полной неподвижности напрягала тело, пока оно не начинало дергаться и меня не охватывала дрожь. Потом я лежала неподвижно.
Я забывала о происходящем вокруг лишь в эти моменты близости с собой и потому наведывалась в спальню часто, как только могла. Мое тайное занятие было дурным, я понимала, но поскольку отец к нам приезжать отказался – как рассказала мать, я тоже могла стать дьяволом, если еще не стала.
Однажды, когда я вернулась в спальню, на кровати лежала кукла, подаренная Мерседес. Я легла рядом и стала думать о Мерседес и Германе, а еще о матери и о мужчине с фотографии из комода, то есть о Боге. Я действительно дьявол. Теперь это было ясно, ведь я чувствовала, какую чертовскую радость мне доставляет над ним издеваться, делать запрещенные вещи, которые прямо сейчас, у него на глазах, превращали меня под его строгим взглядом в настоящего дьявола. Дьявола, который даже тайно не желает снова стать ангелом. Осторожными движениями я обхватила куклу. Я не слышала приближающейся фигуры, не видела, как пролетел по воздуху хлыст, только почувствовала удар молнии. Мое тело содрогнулось от шока, когда последовал новый удар. Вот оно, наказание: Бог следовал за мной по пятам, заставляя почувствовать его силу. Я обернулась, попыталась закрыть треснувшую кожу руками. Темная фигура схватила меня, подбросила в воздух, и я рухнула на пол. Ну все, подумала я, конец. Мне пришлось уехать. Так приказали.
Меня отдали в монастырскую школу. За нами следили строгие женщины. Как и крестивший меня священник, они были связаны с Богом. Когда мать передала меня настоятельнице, я поняла – разлука будет долгой. На прощание она погладила меня по волосам. «Не затягивайте», – сказала женщина в серых одеждах. У нее были седые волосы, морщинистое лицо, полные и влажные руки. Когда мать ушла, я вырвалась. Удивленная настоятельница оказалась недостаточно проворной. Я хорошо бегала, меня не могли догнать даже близнецы. Я слышала, как она бежала за мной, задыхаясь и пыхтя. Я быстро уткнулась лицом в теплые колени матери. Но она оттолкнула меня обратно к настоятельнице и исчезла. Тогда я решила: если мать вернется, я начну разговаривать, я больше не буду ни ведьмой, ни дьяволом, я стану послушной девочкой, может, даже ангелом, и в любом случае начну читать по губам каждое желание своей мамиты, я награжу ее за все усилия, я заглажу вину, чтобы ей больше не приходилось меня стыдиться, чтобы она могла мной гордиться, как остальные матери. При этих мыслях у меня внутри все сжалось, руки и ноги задрожали, я оцепенело повалилась на землю и будто сломалась. Сестры бросились ко мне и схватили. Не удостоив даже взглядом, они молча положили меня в ванную, наполненную ледяной водой. Это оказалось не последней малоприятной встречей с жидким кошмаром. Я погружалась все глубже, пока мои глаза не закрылись от усталости.
И все же у меня было прекрасное детство в Аргентине. Жизнь там была куда лучше, чем в Германии. Погода лучше, люди лучше, все было лучше, а когда мы жили у Мерседес и Германа, у меня даже был собственный конь – без седла, оно было слишком дорогим, но мать могла позволить себе коня, он стоил двадцать семь долларов и его звали Пьедрас, что значит «камни». Я не понимала, почему нам вдруг пришлось переезжать в Германию. Мать никогда не говорила об этой стране, зачем ей вдруг понадобилось туда поехать?
Исход
Осенью 1954 года, через несколько недель после моего девятого дня рождения, мы покинули порт Буэнос-Айреса на борту огромного корабля. В пути все было очень хорошо. Я не просто говорила, слова били из меня ключом, и порой, когда я ненадолго прерывалась и смотрела матери в глаза, я думала: возможно, я все же могу стать ангелом, ее ангелом, только для нее одной, который освободит ее от всех забот, преодолеет ее горести и высушит слезы. Ведь я по-прежнему слышала ее рыдания, и хотя я не знала о причинах печали, я чувствовала – ей нужен ангел. Мысль, что этим ангелом стану я, делала меня счастливой, ведь тогда я наконец найду себе занятие, как она велела.
В Германии все изменилось. Первым делом я получила оплеуху от матроса, потому что без разрешения спрыгнула в Гамбурге на причал. С этим шлепком закончилось мое детство. В новой стране, которая должна была в одночасье стать моим домом, хотя я потеряла о ней все воспоминания, запрещалось все.
В отличие от Аргентины, здесь не разрешалось ходить по газонам, а при переходе улицы приходилось смотреть на светофор – если вы переходили на красный, потому что вокруг не было ни одной машины, в спину раздавались сердитые крики: «Красный! У тебя что, глаз нет?» И это звучало, как ругательство. Люди открывали рты, в основном чтобы ругаться или делать замечания. Неважно, чем вы занимались: исправлялась или порицалась каждая мелочь. В Гамбурге, где мы остановились в первую ночь, на вопросы отвечали вежливо и холодно, в Берлине, куда мы поехали потом, не отвечали вообще. В трамвае или автобусе на вас либо кричали, либо молча указывали на табличку, запрещающую разговоры с водителем. Некоторые прохожие крайне внимательно осматривали припаркованные автомобили, спешно выискивая возможные повреждения в передней или задней части машины или причины для бегства водителя с места преступления. Несоблюдение права преимущественного проезда могло привести к тяжелому эмоциональному срыву. Они только что объявляли войну всему миру и вот уже атаковали своих сограждан. Все выглядели как мужчины, даже женщины. В Аргентине все было наоборот, там солнце освещало теплыми лучами поля, на деревьях пронзительно кричали чибисы, а люди словно парили или танцевали по воздуху – в Германии же небо было серым или синим и всегда твердым и тугим. Повсюду царили послушание, наставления и внезапные вспышки гнева, которые проходили так же быстро, как возникали. С поднятыми плечами и склоненными головами, казалось, все люди что-то скрывают.
Сначала мы поселились у подруги матери, Мопп, и она оказалась такой же забавной, как ее имя. Мы жили в сером доме, окруженном другими серыми домами, и повсюду еще виднелись следы войны – пулевые отверстия в фасадах, осыпающиеся руины. Каждый вечер я слышала, как сосед сверху избивает жену. Казалось, это никого не волнует. Иногда открывалось окно, и мужской голос громко кричал: «Тихо». Никто ничего не говорил, когда на следующее утро женщина спускалась по лестнице с красными от плача глазами и синяками. «У всех, кто вернулся с войны, с головой не в порядке», – однажды вечером сказала Мопп. По словам матери, она была не такой пухлой, как раньше, но ее смех остался столь же заразительным, а глаза – большими и круглыми. Они сидели с матерью вдвоем на кухне. Я выбиралась из постели – потому что не могла заснуть одна в новой обстановке – или просыпалась через несколько минут от тревожных снов. Прокрадывалась в коридор, прислонялась спиной к стене, опускалась на дощатый пол, подтягивала колени под подбородок и слушала. Как раньше, когда мать читала мне перед сном, – только теперь это были не сказки. В историях возникали люди или вещи, знакомые мне в реальной жизни, но чаще всего они все равно казались странными. Как такое возможно? Была ли слишком уродливой реальность, где разыгрывались эти истории, населенные вернувшимися домой людьми, мужчинами, у которых не было рук или ног? Однажды я даже видела на улице человека, у которого не было половины лица. Я замерла как вкопанная, и матери пришлось силой тащить меня дальше.
– Может, он все же есть в телефонной книге, – раздался в коридоре сдавленный голос Мопп.
– В телефонной книге? – Голос матери звучал недоверчиво, но был полон любопытства. Такой я ее еще не видела.
– Ну да, посмотри. Это же бесплатно, – сказала Мопп.
– Легко тебе говорить. Мы не виделись десять лет. Я… я даже не знаю, как он сейчас выглядит.
О ком они говорят? Ни о моем ли отце?
– Давай уже.
Мать рассмеялась, как не смеялась почти никогда. На мгновение мне даже показалось, что я знаю, как она сейчас пахнет. Запах был знаком по спальне Мерседес и Германа. Запах запретного.
– А если трубку возьмет его жена?
– Тогда просто скажешь, что ты пациентка и хочешь поговорить с господином доктором.
– В такое время?
Я еще никогда не видела мать такой неуверенной и беспомощной.
– Болезни за временем не следят.
Моя мать больна? Почему я об этом не знала? Она скрывала специально? Я услышала, как они листают телефонную книгу.
– Глазам не верю.
Они рассмеялись, как две девчонки, придумавшие какой-то секретный план.
– Он правда тут есть! – воскликнула мать, и ее голос прозвучал гораздо выше, чем обычно.
– Ну, давай.
На мгновение на кухне воцарилась тишина. Обе замерли.
Затем раздался тупой удар об стол. Вероятно, Мопп поставила туда телефон. Мать взяла трубку и набрала номер. Я слушала судьбоносное вращение циферблата и не сомневалась: сейчас, в этот самый момент, мать звонит человеку, знакомому мне лишь по старой, слегка размытой фотографии из верхнего ящика комода. Сердце ушло в пятки. Меня затошнило.
– Тсс.
Наверное, кто-то снял трубку или гудки еще шли? Я едва сдерживала радость. С другой стороны, я подумала: если мужчина, которому она звонит, женат, он не может быть моим отцом.
– Господин доктор?
Ее пронзительный голос прервал мои размышления. Очевидно, на том конце ответили не сразу.
– Вы больше не узнаете мой голос?
Снова тишина.
– Ну, даю вам три попытки.
Теперь она говорила немного увереннее.
– Нет.
Тишина.
– Нет.
Казалось, ей доставляет удовольствие заставлять его угадывать.
– Тоже нет. Господин доктор, а, господин доктор, похоже, вы знаете много женщин. Что говорит по этому поводу ваша супруга?
Мне она тоже иногда задавала вопросы в подобном тоне – когда точно знала, что я напортачила.
– Тоже нет. Что, простите? В смысле не могли бы вы повторить вопрос? Да. Ах, поняла, есть ли у нас что-то общее в смысле какой-нибудь связи, да? Ну, пожалуй, да, в смысле вы очень близки к истине.
Обычно она так меня томила, если у нее был какой-нибудь особенно приятный сюрприз, и я едва могла дождаться разгадки.
– Нет.
Господи, похоже, он и правда слегка непонятливый. Может, он все же не мой отец.
– Нееет, господин доктор.
Опять невыносимая тишина. Затем она произнесла спокойно и четко:
– Дочь.
Мое сердце замерло. Она действительно говорила с моим отцом. Я вскочила.
– Где?
Они договорились о встрече.
– Хорошо. Я иду.
Она повесила трубку. На короткий миг, который показался вечностью, повисла тишина. Потом задвигались стулья. Наверное, она бросилась Мопп на шею.
– Господи, Мопп, это правда он, он жив, он живет здесь, в этом городе.
– Да, отчего ему здесь не жить. И? Что будешь делать?
– Думаю, пойду к нему.
– Думаешь?
– Нет, знаю. Пойду к нему. Хочу его увидеть.
Быстро прошмыгнув в комнату, я успела услышать крик матери:
– Что надеть-то?
Когда она ворвалась в комнату, я уже лежала в кровати, с головой укрывшись одеялом. Она слишком нервничала, чтобы что-то заметить. Распахнулась дверца шкафа. На ее кровать полетела одежда. Она тяжело дышала. Я повернулась на бок и незаметно приподняла одеяло, пытаясь увидеть, что происходит. Моя мать стояла полуголая перед зеркалом, поочередно прикладывая вешалки с платьями к подбородку, и лишь со второго раза выбрала черную юбку до колен и белую блузку. Я разочарованно наблюдала, как красивая яркая одежда из Аргентины снова исчезает в шкафу. Дверь в комнату захлопнулась, потом брякнула входная дверь, ее ноги затопали по лестнице, и она ушла. Навстречу моему отцу – я носила в себе сотни его образов, но видела лишь одну фотографию.