bannerbanner
Море Микоша
Море Микоша

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

У нарисованного Ла́сло Ра́коци оказались такие богатые усы, переходящие в бороду, что приличествовали бы самому главарю венгерского восстания. Глаза с угольными зрачками обозревали невидимое сражение перед собой, а лоб морщился, подсчитывая боевые потери. В скулах и подбородке было что-то, удерживавшее ретивого коня под ним. Микошу отец понравился, и он даже взял рисунок с собой в село. Пока он рассматривал листок, дитя и след простыл, а за часторядьем берез уж мелькали чьи-то глаза – то ли волчьи, то ли вепревые…

«Бывай здоров!» – Крикнул Микош, и ему показалось, что до того, как глаза растворились в темной коже ночного леса, в них промелькнуло что-то от голубых незабудок.

Как назло в тот миг, когда он, радостный поболее, чем в канун Рождества, возвращался с портретом отца домой, там оказалась Беата со своим недошитым ковриком. Мать сердилась на себя саму, что не успела закончить все до заката, и что придется провожать «пани» с пустыми руками. Та отчего-то тоже была бледна больше обычного, и так они встретили Микоша из лесу.

Беата молча протянула руку в агатовых перстнях с черненым серебром за микошевым листочком. Вперилась в него своими глазами – не-способными-ничего-нарисовать-угольками, – поморщила губу, заставляя усики топорщиться, словно заросли, через которые только что продирался жук. И натурально расхохоталась.

Микош какой угодно реакции ждал от нее, но не этого дурацкого хохота, не смешного совсем, такого, что за него хотелось ударить. «Эт что за генерал?» – Слова отлетели от Беаты ошметками, будто пена у рта большого, отряхивавшегося пса.

– Это отец.

Мать остановилась в работе и взглянула на Микоша тем взглядом, каким одаривают целое кукурузное поле, безнадежно пораженное гнилью. Беата снова расхохоталась остатками дурацкого смеха. «Пойду я, пожалуй, Лина, брось, не дошивай, не нужно мне это сегодня». Усталость матери не смогла скрыть ее разочарования – она-то ожидала получить плату за труд сегодня, пусть даже утиными яйцами (вот Микош в ней все этого понять не мог). Но и в следующий раз она радушно примет Беату, и ее ковры, и даже юбки, был уверен Микош, оттого как Беате все можно, а им, простолюдинам от рождения, так вести себя было нельзя.

– Мам, можно отец с нами побудет?

Лина подняла голову и будто впервые всмотрелась в него.

Тут нужно сказать, что гражда их была небольшая, а сама хатка в ней – и вовсе крошечная. Может, просто в ней не хватило места его отцу? Он-то представлял его громадным, больше и выше себя, чтобы в плечах – целый бук вековой, целый лес…

А в хатке ютились лишь свечной огарок с клочком света, пара тканых верiток35, сотканных из каких попало нитей, из остатков (Беате-то она совсем другие ковры чинила – ого-го!) Чуть подальше была печь с изразцами, но лики на них были все больше растекшиеся, и Микош ничего в них не видел, сколько ни старался, даже когда заходившие к ним селяне тыкали его носом – вот же гуцул, вот козел трубку курит, вот цветок. Да какой это, к бесу печному, цветок…

Грабовый стол был тоже махонький, лавка – узенькая, и ребенку было тесно спать. Оттого ютились вдвоем на кровати под лiжником – так теплее. Печь топилась по-белому, хатка-то была новой, срубленной Линиными родителями и от них же ей доставшаяся, – не было в ней высоты. А если б и была, решил Микош, глядишь, добрый хозяин сам бы в добрую хату дорогу нашел. А так – не было у них никого, одни они жались под колючим одеялом, и не было под ним места для кого-то третьего…

«В маленькой хатке и образы к людям ближе», – ответила как-то мать и даже будто обиделась, что он не ценит ее стараний и наводимого уюта. Вот почему Микош направился с портретом отца не куда-нибудь, а прямиком в красный угол, где эти самые образы стояли рядом с оплывшим, почти растворенным ночью огарком (икона изображала мать и дитя). Микош бросил на нее мимолетный взгляд, на младенца с суровым не по годам взором на крошечном образке – у того был другой отец, Всевышний. Но отчего-то ему захотелось поместить рядом с ним и Божьей матерью третий образ – своего отца. Пусть углем, пусть кривой, – но и те двое были не такие, как взаправду, и в уголках их подведенных густо темным глаз Микошу чудился не сорвавшийся крик одиночества.

Чего он не ожидал, так это того, что его собственная, не нарисованная мать кинется к нему в неловком каком-то движении, занося руку, но сама ее тут же и отдернула. И закричала:

– Не роби́36!

«Не рабы», – почудилось Микошу. И он надолго замолчал, перестал с матерью делиться сокровенными мыслями.

Он думал все эти годы, что едва только мать умрет, пойдет и присовокупит портрет отца в красный угол, тяжестью шагов разрывая еще большую тяжесть случившегося. Но Лина Ракоци умерла три дня назад, в сумерках, и отчего-то ему этого делать не захотелось.

Она заболела еще в прошлом году, тяжко, морщась, когда приходилось резко вставать. Потом морщиться стала чаще, вставать – реже, а после совсем перестала, после того случая с коровой – гнала ее домой, да торопила так, что та чуть не задавила соседского ребенка. Вечером Микош сам собирал себе ужин (мать не притронулась), и кусок в горло не лез от ее болезненно-безразличного ко всему виду. И говорить ничего нельзя было в такой тиши, да и не нужно уже было.

Умерла Лина тихо, а попрощался он с ней давно. Пока молча выхаживал ее, лишь приближая смерть. Вешал как-то во дворе свежевыстиранную одежду и постель, на которой утренним жаворонком желчи распростертые пятна, – он так и не смог отстирать их, да и нужно ли было чрезмерно, напрасно столько тереть, стараться, – все равно скоро выносить из дому за умершей. Зашел в гражду – а она лежит, и больше не скажет никогда ничего.

Глава 4. Сорокадневный дождь

Микош бросил ненавистные простыни и стал готовиться к похоронам. Пришло, хоть он этого не хотел втайне, все село, и даже Языкаста Ярослава пришла, будь она во веки веков не ладна.

А за ней Хвидорчуки, Божейки, какой-то дальний родственник Середульного, который ростом до спинки стула еще не дорос, и ноги у него в сапогах болтались, как пестик в ступе, но будто бы уже серьезный и сразу с будущей женой (черт их разберет, этих правильных селян, сызмальства у них все как должно, как правильно). Пришел цирюльник, крепко скроенный венгр Шандор с какой-то мудреной фамилией, пришли евреи Шмильц, а в народе – Марамушськие, пришел еще один дальний отпрыск Середульного по имени Юда, у которого морщины на лбу уж разлеглись плетями Сойферова запуста, пришел процентщик Цаль, то ли венгр, то ли румын, то ли еврей, – хотя он-то клялся и божился, что родился здесь, в горах, а значит, гуцул; пришли Хрумчаки всем семейством, дородные, будто коровы, несущие двойню, пришли братья Хота́р, что все никак не могли разделить отцовский участок и даже хату перегородили тыном напополам, пришла старуха Хавка с заячьей губой, которая всем рассказывала, что лесной пан-Чуга́йстр37 наградил ее не человечьим ртом, а луговым цветком, но Микошу отчего-то не верилось, что цветы, даже неуродившиеся, могут быть столь безобразны. Пришел Бе́дзир Тугота вместе со своими одиннадцатью детьми, никто из которых не умер в прошлый голод, не был задавлен лесом на вырубке и не унесен поветрием, пришла баба Турма, не разрешавшая резать из своей отарки ни одного ягненка, даже неуродившегося, пришел Пструг38 с вечно выпученными от какой-то неведомой болезни глазами, и оттого похожий на форель, выходящую в село из своего озера по большим праздникам или на поминки, пришел ладный парубок Полиг, которому все девчата на вечерницах заглядывали в глаза, будто народившемуся красному дню, пришел Мольфа́р39 – его уж точно никто не звал, но и прогонять не стал бы, ибо какое-то зло ведь должно присутствовать в такой миг среди добрых людей, будто бы не хватило за этим Полорогого и безымянного Ниц, явившегося (если о нем можно было так сказать) с неведомым свертком под волчьим пальто и как обычно ни с кем не здороваясь.

Но больше всего гуцульский народ удивился, когда сошла дочь кузнеца Бажа́на, она спустилась прямиком с небес на облаке, окруженная золотыми стрелами, выкованными ее отцом.

Все пришли, и даже сверх меры, с полонин спустились дикие люди, они привели с собой диких козлов и косуль, принесли к столу дятлов и куропаток, и фазанов, и кашу из дикой кашицы, подсоленную глазками болотной мошкары. Микош искал среди них незабудковые глаза, но не нашел, или, напротив, нашел слишком много.

Они все входили и входили в их с матерью небольшую гражду (и как все поместились?), отчего стало казаться, что это и не гражда вовсе, а какое-то глубоководное озеро, в которое ушатами вываливали рыбу. Наконец, калитка стала открываться все реже, все реже подрагивала, пока, наконец, совсем не замолкла, все были в сборе. Микош достал из кожаной сумки сопилку и хотел было уже играть на ней, как заметил, что та некстати лопнула по боку. Он легонько подул в нее, почти не надеясь, что старая его подруга зазвучит как прежде, и опасения его подтвердились. Звучали ладно теперь только верхние две ноты, а вместо нижних выходил негромкий сип, который тут же рассеивался густым туманом у земли, не позволяя наигранному разлетаться птицами. Но Микошу в то утро удалось достичь уже той степени болезненного безразличия, что принялся как должно играть на рассохшейся сопилке, а вместо мелодии у него выходили только короткие жалобные вскрики ночной иволги.


Йой Марiчку, йой Марiчку

Iз мiсте́чка Зва́ли,

Сли́зи ли́ше ма́ють р́оси,

Як те похова́ли.


Музыка звучала у него внутри отдельно от звуков, которые ему на самом деле доводилось издавать при помощи сломанной сопилки, он будто не слышал или не хотел слышать того, что было на самом деле.


Йой Марiчку, йой Марiчку,

Ко́сицi крива́вi

Уплiтаєш’ся у ко́су,

Як те похова́ли40…


Это теперь что такое на поминках вместо трембиты играет? – Настороженно спросила Хвидорчучка, чудом избежав слова бесы при усопшей. В глазах ее удивительным образом слились и гнев, и отвращение даже к тому, кто, по ее мнению, глумился над заведенными порядками, но была и жалость к испорченному инструменту, и глухое понимание чужого горя, но не слишком глубокое, не настолько, чтобы оцепенеть вместе с ним. Не в той мере, чтобы росы в ее светлой душе заплакали человеческими слезами…

Стол накрыли прямо во дворе гражды под сливой, то и дело ронявшей с порывами налетавшего ветра паршу старой коры в распиваемую палинку и калгановку. Последнюю, меж тем, употреблял только Пструг, все еще надеявшийся вылечить какую-то свою хворь и при случае каждому хваливший горькую настойку как первейшее средство. Глаза его, по-жабьи выпученные, понятное дело, от целебного корня назад не закатывались, а лишь приобретали с годами какое-то выражение, будто он не добрым селянином себя считал, а застоявшимся тестом в кадке.

Ветер усиливался, коры сыпалось все больше, пили все чаще.

– Йой, Лiна! – Провозгласила протяжно Хвидорчучка. «Йой, до́бра була́», – донеслось ответом со всех сторон и тут же заглушилось звоном опускаемых на стол чарочек. «Или не была?» – Долетело с порывами ветра откуда-то со стороны Ниц, но никто, как водится, не обратил на него никакого внимания.

Хвидорчучка прикладывалась к палинке так часто, как только требовалось общим ритмом застолья, тем напоминавшее какое-то чудовищное, фантасмагорическое море, волнами вливавшееся во внутренности селян по их же воле. И в то же время Хвидорчучка с опаской продолжала вслушиваться в нестройный бред Микошевой сопилки, словно опасаясь, что та вдруг возьмет и взбунтуется и, скажем, попереубивает половину села. Скоро ее тревога передалась и Божейке, та перестала сверлить черным взглядом место, где отсутствовала пани Беата (бес ей в селезенку, где носит?) Они переглянулись понимающе с Хвидорчучкой, и вот уже хруст огурца у Божейки получался не залихватский, а осторожный, вслушивающийся.

– Так ба́нуш41, бануш-то будет или нет сегодня? – Взмолился процентщик Цаль, не в силах поспевать за гуцулами в питие и все перебирая от нетерпения под столом сапогами, намазанными каким-то диковинным средством для блеску. Поговаривали, что за этим делом он ловил даже и мучил зайцев.

Хвидорчучка отмахнулась от Цалевых слов, будто поймала и выбросила под стол муху. Налетевший ветер бросил ей еще коры в крепкий напиток, поворошил сорочку на лежавших валунами грудях и принес с собой откуда-то с гор мысли странные и горькие, будто осевший на нёбе дым сжигаемых листьев. И отчего-то ей стало казаться, что она одна до этого додумалась:

– Вот бы похоронить до того, как сорокадневный дождь с небес спустится.

И все принялись поднимать головы кверху, намереваясь по одному только виду облаков предсказать, когда придет немилосердная плюта.

А она уже спускалась с полонин к похоронам, ветер дернул старую сливу во дворе еще раз и нещадно, и черные, как смерть черные небесные овцы подползали все ближе к селу.

Божейка первой вскочила с места и завернула стоявшее перед ней блюдо рушником, понесла куда-то, то ли к себе домой, то ли диким людям на откуп. Пструг в предчувствии непогоды стал ежиться сильнее и выпучивать глаза, Цаль засобирался прочь, опасаясь за блестящие свои сапоги. И тут Ниц, не таясь, раскрыл сверток перед гуцулами – в нем оказалось множество всякой гадости, дождевых червей, пиявок и мелких лягушат. В тот же миг с небес закапали редкие капли, Хвидорчучка все смотрела на небо и шептала молитвы, прося у Божьей Матери закрыть вишневым ее, благостным подолом молодые вишни в ее саду. Сказанное ею перемежалось со все продолжавшимся стенанием сломанной сопилки.

Когда с застольем было покончено, Божейка подошла к Микошу и положила свою крепкую руку на дудку – не играй больше, Микоше. И так, подгоняемые ветром и налетавшей россыпью капель, гуцулы двинулись хоронить его мать.

Он сам не знал, зачем зашел в хату – проститься с ней, пока не подняли ее в последней постели – гуцулы так ведь и зовут гроб лiжком42. Все слова были сказаны при жизни, при ее болезни, а то, что друг другу они сказать не решились или не видели в том большого смысла, – он не проговорил бы и сейчас, над высохшим и мертвым телом.

Да и не мать это теперь покоилась в окружении четырех высоких свечей, то лежала Смерть. Зачем оставили ее в хате на целых три дня, портить некогда любимый дом, душить, убивать то доброе и легкое ощущение, которое пестовала мать, перемежая чисто убранные углы песнями и вышивками, и щавелевыми щами? Все это было безвозвратно погублено, в хате воцарился густой и темный дух, с каким ветер внезапно открывает дверь тьме.

Некогда проворные ее руки лежали поверх отекшего, оплывшего по болезни тела так, что напоминали куриные косточки, заключенные в плоть. Нос – будто клюв зяблика, глаза закрыты, и весь лик ее полнился одним каким-то выраженьем – «знаю, знаю», – а кожа цвета охры и земель вызывала отвращенье, как и до тошноты застывшие пряди до этого живых, лилейных, маргаритковых волос.

Хата с матерью теперь полнилась всякой нечистью и сбродом. Козел с большими рогами из сливовых ветвей и иссохших кукурузных листьев был молчалив, его разрисованная красным, затканная рожа красовалась не к месту пасхальной писанкой. Подле него, по правую руку, сидело белое, закутанное в простыню с прорехой, и Микошу вдруг вспомнилась дочь кузнеца Бажана, сошедшая на облаке, но то была лишь издевка над чистотой небес.

Меж сбродом восседали плакальщица, причитальщица и завывальщица – три старухи, попеременно исполнявшие свои роли. Все они держались за колени так, будто вот-вот собирались встать. А там, снаружи гражды, уже срывались первые льдины с небес, застучавшие резко и больно по крыше и ставням.

Баба, читавшая беспрерывно длинную и нужную молитву, закончила, и только тогда Микош понял, что все это время она читала ее. А после взялась за рушник, положенный во гроб, наскоро прикрыла им материн лик (наконец-то) и перекрестилась:

– И правда хоронить будем в сорокадневный дождь.

Свечи согласно заколыхались вместе с ней и выпустили Смерть из гражды, но прежде трижды ударили гробом о порог – так заведено.

Глава 5. Расплата

Во время великой непогоды звуки часто разносятся по земле широко, так и в Великих Ґарнаґлях услыхали будто бы тройной стук гроба. Пани Беата расправила юбку, вечно сидевшую на ней со складками, проверила мошну свою из овечьей кожи и захлопнула тревожно лаявшие ставни; ветер принес ей в лицо ошметки коры старой сливы и вместе с ним что-то невыразимое, что могло означать только вкус поминальных голубцов и палинки. И тотчас же ударил град.

– То расплата моя налетела! – Высказала она ставням и обернулась в пустой, сонной церкви. Перед ней сидел на скрине священник, одеяние облегало его так же, со складками, а пальцами в перстнях он лущил тыквенные семечки с белого блюда с образочками. Он выслушал пани будто даже с интересом, и ответил так же – с притворным жаром.

– Разве могут быть тяжкие грехи у достопочтенной и прекрасной пани?

Рука его опустилась куда-то меж складок, но не своего платья, а чужого, Беата проворно отстранилась, в тот самый миг, когда рука церковника оказалась в опасной близости к мошне с деньгой – а сколько имеет пани? Священника в Глыбоке никто не любил, но все почитали. Прислали его в тот шальной и чудной год, когда всю капусту градом побило, а на ярмарке белый, как брынза, осел сам себя продавал, – людям требовалось хоть немного покоя, а священнику – одна церковь на два села, чтоб собирать с прихожан вдвое больше.

Звали его по-церковному – Самуилом, а бочонок пуза и масляный взгляд были совсем мирскими. Мальчишки одно время повадились кричать повсюду, коверкать его имя на свой манер: «Чи ти сумни́й, Сумуiл?»43, доводя его до бешеных отблесков в глазах. Не поленился слуга господа, в каждый двор занес тогда слово божие, и каждого крикуна дома ждал за кричалки суровый выговор.

Первое, что он сделал – запретил входить в храм в грязной обуви – чтобы не платить служкам часто за уборку. Затем закрыл церковный двор для диких людей из леса, хотя те вели себя тихо и обуви не имели никакой, тем более, грязной, но своим просветленным лесом видом мешали вести проповедь – о вечном, о человеческом.

На полпути похоронная процессия разделилась, часть селян разошлась по домам прикрыть последнее, что еще не побил град, другая часть последовала за гробом до храма, а третьи обернулись сойками, мелкоротыми гаечками и медведями и заторопились назад в свои лесные укрытия.

Что-то со всей силы стукнуло в ставни, и Сумуил, и Беата разом вздрогнули, хоть виду друг другу не подали. Обернувшись, она заметила особое какое-то настроение у священника и поняла, что шутку о грехе продолжить можно. Потому встала, налила себе еще вина с медом и чабером, и произнесла:

– На той неделей хвастался мне один: что ни выстрел – медведя валит, что ни плуг точит – так пашет землю, что не он за волами, а волы за ним следом идут…

– И ты ему, конечно, не отказала, – хихикнул Сумуил, и было странно видеть, что такой серьезный человек может так тоненько, да еще и ни капли не смешно смеяться.

– Уж, конечно, отказала! Кого бог грошами обделил, тот стучится в дверь и достает из штанов длинный мотлох, кого бог и тем обделил, тот вываливает длинный язык…

Сумуил покончил с семечками, одним махом сгреб их, и почти совсем потерял интерес к панским речам:

– Так на другой день он тебе последнюю утку снесет, лишь бы ты его не обделила своим панским вниманием.

Беата погрозила священнику пальцем, становясь похожей на какую-то неправильную и темную тень Богоматери за ней.

– Каждый знает свое место, Сумуиле, – твое место здесь, у Бога за пазухой, мое место – женино, я богом дана мужчине, чтобы поддерживать в нем огонь. Кто виноват, что их законные жены не могут ни того, ни другого? Что муж ждет от них вечером густой юшки и светлой улыбки – а они ложку мечут на стол так, будто убить ею хотят. Жена дана мужу для обмана, и в этом промысел Божий, жена должна лгать неустанно, говорить и делать так, будто муж один такой на свете…

Ставни прервали ее, хлопнув громко и впустив в храм льдины, скользнувшие по полу со стуком и оставшиеся таять в тщедушном свете свечей. И Сумуил, и Беата завороженно смотрели на льдины и лужицы, и каждый думал о своем.

– Бог карает их сорокадневным дождем не за лень и безразличие мужчин, Сумуиле, а за то, что жены стали подавать на стол никому не нужную, грубую и горькую правду. В селе одни бесы от того развелись, в лесу расплодились, вон, дикие люди, как мураши, того и гляди, сам Чугайстр будет к людям на похороны выходить. Да какое дело ему, Панському буку, до смерти одного человека?

– Женщина, ты забываешься, человек есть венец творения Божьего.

– Мужчина есть венец творения Божьего, а жена дана ему во сласть и в услужение, а кто мыслит иначе, тот закончит свои дни в нищете и одиночестве. Всюду бесы, рожденные никому не нужной правдой; шовдарь коптят, а они разлетаются через дымоход сизой завистью – у соседа лучше, а кто сказал? Жена… В озеро, бывало, всмотришься, скинешь всю с себя одежду, искупаться невозможно – сквозь воды смотрят на тебя глаза мертвых, все так тоскуют по ним, все отпустить не могут, так куда им идти? Скажи, отче, отчего им всем не живется как должно? Да хоть бы сегодня и с одним, а завтра с другим, – это жизнь, Сумуиле, и даже святое море переменчиво, и Бог…

Священник снова хихикнул – в последний раз уже на сегодня, и с ленцой зевнул.

– Полезай и схоронись за лавкой, да смотри там бесов своих не начни считать.

Та подчинилась.

И тут же в храмовую дверь постучали так сильно, что еще чуть и, должно быть, снесли бы ее, но, некто вовремя остановился, словно вспомнив, что дверь-то все же не в шинок.

Священник наскоро отряхнул руки и рясу от семечек и сменил выражение лица. Он сам отворил церковные врата, – кстати, липовые, – тем торжественным и медленным движением, каким распахивают в храмах побольше алтари по великим праздникам.

Толпа хлынула в храм, мокрая, грязная, гомонливая, гроб с усопшей поставили на пол, и Сумуил про себя отметил, что оглядел усопшую не как священник, а как обыкновенный мужчина. Что-то было в ней от цветов черемухи, что-то – от едва надломленного ивового прута; Лина Ракоци была тщедушной по гуцульским меркам и излишне высокой, отчего иные едва дотягивали ей до виска. Сумуил не относил себя к числу любителей чрезмерной высоты и худобы, хотя и почитателем пышной, как ро́кот-кру́мплi44, Беаты стал скорее вынужденно, поддавшись то ли ее чарам, то ли уговорам и харчам. От упокоившейся Лины Ракоци священник отошел и отвернулся:

– Негоже отпевать в ненастье.

Среди гуцулов прокатился рокот, вот уже в нем потонули шарканья постолов, промокший сип и кашель, и, наконец, шум вырос до таких высот, что Сумуилу пришлось насильно прекратить это все.

– Тихо!

Все успокоились в тот миг, когда Беата шумно и кряхтя вылезала из своего укрытия, и каждый из собравшихся приметил это событие.

– Дура, – проговорил одними губами Сумуил. Та еще принялась кашлять, видимо, от пыли, и так характерно, что никак уже не могла воссоединиться с толпой селян.

– Никто не отблагодарил церковь за отпевание, – громко провозгласил священник, и снова стало шумно и неудобно.

Дождь припустил за окнами, и резко отворились двери. За ними Сумуилу почудилась фигура, но будто не человеческая, хоть и в гуцульском одеянии: в постолах, ґуґле и кресане45, в которую было вставлено петушиное перо.

Одно появление этой фигуры произвело на селян эффект, не сопоставимый со всеми проповедями Сумуила вместе взятыми: они начали неистово креститься. «Ниц пришел хоронить, Ниц будет хоронить кого-то!» – Шепот волнами пронесся по храму вперемешку со стонами.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Примечания

1

Гуцулы проживают в северной части Карпат, которую называют Срiбна земля, «земля серебряная», говорят они на своем языке - гуцульска говiрка, и имеют свои традиции.

2

Если гачi – теплые штаны, то гатьки – уже то, что под ними.

3

На страницу:
3 из 4