bannerbanner
Море Микоша
Море Микоша

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Посвящается всем, кто верил


Есть люди, гнушающиеся жизнью и смертью и благодаря этому возвысившиеся над ними. Разве это не великое горе? Разве такие люди не похожи на призраков? Человека, гнушающегося жизнью и смертью и возвышающегося над ними, именуют нечистью.

Гуань Инь-цзы

Пролог

Ми́кош открыл глаза.

В тот же миг птица снялась в воздух с тем звуком, с каким болтают воду в большой бутыли, и он так и не смог понять, что его пробудило: всплески внешнего мира или порыв, шедший изнутри. Была ли это мысль или только чувство, такое, с каким изливают душу в песне, чтобы и после смерти осталась; что расскажет о боли и радостях, – и все одним только голосом, звенящим по камням ручьем.

Зачем-то же выдумали люди красить нити и вышивать ими маково-жадные поцелуи, и желтые лампадки светлых мальв, и черные глаза лесных зверей. А после стали повторять за ними формой: иглой по полотну, стежок к стежку; чтобы, когда не хватает слов и настает тяжкое время прощания, когда насилу приходится отрывать от сердца то, что, казалось, вросло в него намертво, сказать все – рушником. И чтобы сизые в сумерках яблони согласно кивали в ответ…

Нет ведь больше у людей той силы, чтобы сказать все одним только словом, чтобы всегда и всеми быть понятыми, до дна; а если и была она, то в те далекие времена, что и не вспомнит никто. Не было ведь изначально никакого Змеева яблока – был уверен Микош – гуцу́л1 Адам пал по своему прегрешению, а вместе с ним согласно сошла Ева. Случилось все скоро, едва взошло солнце, и опомниться не успели, да им и собирать в дорогу нечего было: ни га́чi2, ни ґу́ґлi3; силу забыли в Раю под цветущей сливой, а возвращаться негоже было. И так потеряли силу над словом, и вместе с ней Бога.

А Бог – это море. Вот оно раскинулось переменчивое, вчера еще теплое, а сегодня – студеное. Будто руки женщины, сошедшей в зимний погреб, занавешенный колышущимся волнами тканым пологом, а за ним покоится почти мертвое, застывшее в каком-то безнадежном ожидании квашное и посолы, и все это ждет извечно одного дня в году – Велико́дня, и часа, когда все воскреснет, все грехи будут прощены, и каждый любим будет всеми и ни за что.

Микош тихо грезил о доме, о летних травах по пояс такого цвета, какого им полагалось быть, о благодатном золоте осенних лип и чистой помыслами белизне снегов. После вспоминал себя прежнего: тогда роста был высокого, с плечами – будто покатыми тропками по горам. Поступь была не размашистая, грудь и живот хоть и были мягкими, но не рыхлыми, а полными соками жизни. Глаза блестели зеленым логовом багульника; он вспоминал свои кисти, прежде сильные и вместе с тем такие изящные, что куда до них магнолиеву цвету. Длинные предплечья кто-то однажды назвал стожильными: они заставляли его быть чрезмерно осторожным и внимательным ко всему, к чему он прикасался, чтобы ненароком не повредить.

А сейчас его пальцы не способны были удержать и горстку песка.

Часть I. Колыба

Глава 1. Прощание

Должно быть, все случилось на Святого Ивана, но не Довгого, у которого усы еще скорлупой от великодних писанок обвешаны, а другого Ивана, Богослова, которому гуцулы отдали осенний месяц Падо́лист4. Было это в те времена, когда народный герой и освободитель До́вбуш уже больше века покоился в земле, унесенный после смерти черными аистами к далекой горе Терка́той Бабе5, и под нею же похороненный; до своего часа. Микош тогда только-только родился и не мог знать ничего, разве что внимать рассказам, которыми его потчевала мать.

Чудеса в то время в Серебряной земле случались все реже. Так гуцулам приходилось подстерегать их и жаждать нарочно: разбивать стоянки у ручьев, ожидая в них чудесных явлений, – как бы не пропустить чуда-то; а то доводилось месяцами, а то годами даже молиться всем селом на одинокий придорожный камень, чтобы тот замироточил и явил миру спасительный лик.

В те времена слово уже утратило былую силу, земля покорно дымилась со сжигаемой листвой, воздух полнился сорочьим стрекотом и залежалыми туманами, не торопившимися уступать место последышам-рассветам; сбивавшееся в стаи воронье каркало мерзко и со скрежетом, и никакой другой птице было не перекричать в ту пору. Все, кто мог, ушли-улетели за лучшей долей в другие края.

А может, началось все позже, в год, когда барабу́лi6 не уродились, и так сильно не уродились, что от самой Белявы до Чорно́горы ни на одном столе не могли подать рiпля́нку7 со шкварками. Да что рiпля́нку, простую гусля́нку8 из сквашенного молока дети перестали просить, ибо начали забывать, что означает это слово. Со дворов распродавали сено и коров, и все чаще вместо зеленых дзьо́бачек9 змеился по тарелкам скользкий и дикий пырей.

Тянуть дальше было нельзя. И по весне собрались овчары из трех сел: Ли́ве Глыбо́ке, Праве́сеньке Глыбоке, – постойте, это все одно село, зажатое с двух сторон волобокими горами, разделенное надвое одной большой дорогой; а еще пришел люд из Дзяндзю́блей и Великих Ґарна́ґлей – последнее хоть и маленькое село, зато со своим новым храмом. В Глыбоке храм сгорел еще до рождения Микоша, а нового так и не успели построить.

Овчары собрались в час волка – сумерки, когда зверь лесной выходит на охоту. На ночь огонь в печи тушить не стали, и подкуривали трубки, передавая вышитый кисет с ярмарочным табаком. Заседая в одной курной хате, занимались лущением сплетен (пока бабы не видели) и мысленным пересчетом уцелевших за зиму овец, пасшихся под скатом крыши дымными колечками. И все не могли договориться, и так три дня.

И днем, и ночью хата ходила ходуном от доносившейся из нее брани вперемешку с окриками. Всем окрестным бабам делалось дурно, и все они поминутно бегали смотреть, не случилось ли чего. Особенно волновалась какая-то баба из Ґарнаґлей: у ее мужика и без того один глаз остался, а тут еще скоро пахать. Им вторили громким воем цепные собаки, дети ревели даже чаще, чем обычно, и только лишь к рассвету четвертого дня провидение, наконец, сжалилось над ними, и мужчины вынесли решение. А может, просто сливовица кончилась.

Решено было запалить в Ливом Глыбоке великий огонь из срубленных деревьев, так, чтобы искры танцевали под самым небом, и вывести оставшихся овец в горы на пастбища. День этот назвали Прощанием, ведь провожая скот, селяне выпускали из дому последнее съестное, и осенью оно могло к ним не вернуться.

Устроили Прощание. Огонь и правда зажгли на славу, такой, что никому не довелось кутаться в безрукавки и ґуґлi. Сливовицу только всю до этого выпили, и оттого бабы улыбались несмело и чокались за одним большим столом чарками с простой водой. Чтобы все прошло как по маслу, ладная хозяйка Хвидорчучка добавила в нее святой воды, и люди верили ей, и святой воде, и тому, что по осени скотина обязательно вернется и приведет с собой приплод. В глазах светилась костровыми отблесками робкая надежда, и оттого пили воду, а делали вид, что сливовицу.

Когда солнце поднялось, затрубили призывно большие тремби́ты10, потянув за собой вереницей отару, прочь из села. И только когда после празднества разбирали кувшины, чарки, ложки, тарелки из глины и дерева назад по хатам хозяйки, то нашли неладное. Нашли одну тарелку с не тронутой краюхой: как, скажите, в такое голодное и лихое время можно было не отведать хлеба, по такому большому случаю испеченного из всего, что у хозяек нашлось и осталось: из кукурузы и ржи, из картофельной муки и корней камыша, из пырея, крапивы и не доеденных голубями конопляных зерен?

Кто-то побрезговал хлебом, но не упустил случая поживиться мясом: в тарелке на дне скалилась россыпь мелких осколков кости. Будто и не ел, а молол кто волчьими челюстями вместе с потрохами и ребрами… То, что не вкушало, как все, человеческую пищу, но сидело в тот день промеж них, пришло в пальто с волчьим отворотом и рубахе без вышивок, и ни с кем не поздоровалось. Челюсти имело волчьи, а рога козлиные, и звалось оно никак – Ниц, и глаз у него не было, и глядело на все пустыми глазницами и той самой тьмой, которую все страшатся.

* * *

Рогатые папоротники просто так не пустят человека на плоскогорье, – это точно. Такие места без леса гуцулы зовут полони́нами, и на них до первых заморозков выпасают овец. Зовут их еще c’єте плече, – божье плечо, значит. Но ходить на них просто так, от скуки, а еще без огня, без оберегов-дармови́сов и топорика-ба́ртки никак нельзя. Не спасут чистые помыслы, и даже папоротники закружат так и задурят голову, что сам себя путать и пугать начнешь.

Все случилось, когда Микошу вот-вот должно было исполниться шестнадцать, в тот день ему край как нужно было подняться в горы, и он вышел засветло из Глыбоке. Один, шел без бартки, кресала (не курил, пробовал несколько раз, но так и не смог привыкнуть настолько, чтобы ежедневно отдавать этому занятию уйму времени). Отправлялся на полонину не за терном и, конечно, не за белым грибом. Не видел развлечения и в охоте, тем более, что леса сплошь были панские: бить зверя и дичь в них простому люду запрещено. Да он и ружья не держал, и совсем не чувствовал в лесу страха, даже когда понял, что заблудился, ощущал лишь нараставшее напряжение – из-за долгого пути и маслянистой грязи, заставлявшей кожаные его постолы неприятно скользить.

С самого начала у него возникло подозрение, будто кто-то наблюдал за ним, но, оглянувшись, Микош не заметил никого. Карпатские леса по осени безлюдны и оставлены птицей; ощущение повторилось, когда буки кончились и уступили место оголтелым березам. Будто кто-то зашел с подветренной стороны, чтобы смотреть за ним, а сам остался незамеченным. А после ветер смазал это впечатление, прошелся пальцами по угольному утреннему наброску леса на белом полотнище тумана.

Над полониной стали собираться тучи: пухлогубые, обвисло-складчатые. Микош ощутил жар в голове, и его обильно вырвало. Нельзя было винить в этом плохую пищу, он со вчерашнего вечера не проглотил и макового зернышка. Тело его избавлялось от того, что им самим (для себя же) было сотворено: на подмерзшую траву падали беловатые улиточные комья слизи и желтая желчь, смешанная со слюной. Горечь разлилась под нёбом и никак не уходила, сколько он ни сглатывал, и все яснее проступило ощущение бесполезности сегодняшнего пути. При этом разумом он знал, за чем именно отправился на полонину из Глыбоке. Вышел до того, как солнце перевалило за гору Правесеньке Горбатко, легко обогнул ее соседку – Левую Горбатко, после преодолел Сойферовый запуст и дошагал до Коц-планины, на которую теперь взбирался. С высоты плоскогорья на него взирал великанский Панський бук, которому не суждено было быть срубленным.

Приближалась, как говорят гуцулы, плю́та – такая немилосердная погода, что только и проверять, сидит курица на яйце или в ее сыром гнезде уж выдры вывелись, и с утра пораньше вставать-смотреть, не уплыла ли скри́ня11 вниз по Белой Тисе… Овчары спустили овец в села, и никому не приходило в голову остаться по своей воле в коли́бi12 на полонине в холода. Но в Глыбоке упорно ходили слухи, что все же один овчар остался, что не имел ни жены, ни детей, и звали его ка́льманом, «держащим пламя», но никто точно не знал, как ему удавалось жить в одиночестве и никогда не заставать в очаге потухших углей. Говорили также, что кальман с таким жаром играл на трембите, что даже божья птица, жаворонок, обрывала свою песнь в небе и спешно спускалась к земле, и не поднималась больше, пока не слышала его в другой раз.

Микош чувствовал, что все эти истории об остававшемся на полонине пастухе селяне выдумали для самих себя, чтобы чувствовать, что кому-то тяжелее, чем им, и чтобы проще было переживать суровые зимы и особенно метели, выметавшие последние припасы из дому. Передавали россказни друг другу вечерами при лучине, и только оттого лишь не теряли в холодной серости перед рассветами все человеческое… Выходец из Глыбоке все это знал, но упорно продолжал искать овчара, в чьем существовании сомневался, и его колыбу.

Внезапно придорожный камень вздрогнул и пошевелился.

То, что Микош принял по ошибке за рассыпавшиеся прелые мхи, неспешно подвелось на ноги. Гуцул скорее опустил глаза, чтобы не видеть этого; воздух вдруг наполнился вкусом ключей, и разлилось неприятно и тепло квашней под лопатками, и сердце заколотилось так часто, что он решил во что бы то ни стало не смотреть больше вперед. Он был сам не свой в то утро, и отчего-то верил, что если бы взглянул на оживший камень снова, то навсегда сошел с ума.

– Б-П! Б-М! МЭ-Э!

У Микоша на голове волосы встали дыбом, когда он услышал, как восставшее существо огласило свою волю полонине. Оно делало это так нелепо, словно никогда не слышало гуцульскую речь; тут и там в ответ на чудовищный зов начали вытягиваться козьи головы из разросшихся непомерно пырея и лютиков, они не глядели на Микоша вовсе, а только лишь на пасшее их чудище, и оно повело их прочь от надвигавшейся на Коц-планину непогоды.

Первые капли дождя налетели вместе с шумом и ветром, прорвавшись сквозь завесу измороси. До колыбы было еще далеко, когда гром загрохотал и небеса пали на землю. Спасаясь от непогоды, Микош следовал за козами, хотя что-то внутри него все время требовало повернуть назад. Наконец, куст лещины расступился, показав заветную колыбу, твари разделились и обтекали ее с двух сторон.

Микош рывком отворил просевшие двери, и застонала скользко трава. В постолы успело набраться по озерцу, рукава домотканой рубахи провисли мокрыми парусами, он без раздумий сбросил с себя все и скорее укутался в косматый лiжник13. Свалянная шерсть заколола тело, онемевшее от ледяного дождя, и только тогда он огляделся.

Странное дело, но в колыбе и правда сам собой теплился очаг, и дым от него уходил в дыру от снятой дранки, в которую, уверен был Микош, поутру заглядывали морозы и воробьи. На огне готовилось что-то, раз или два всплывало сероватым бочком. На дворе ругались с погодой промокшие козы, в колыбе же все обещало сухость и сытость, но отчего-то беспокойство само поднималось из живота настойчивой тошнотой.

Муха зажужжала и вылетела в дождь из висевших у двери бузинных веток и елового лапника, – «от ми́шi да комашнi14», и так остались наедине гуцул и Смерть.

Баба Смерть всегда выбирала для себя обличье бесполезности: глядела осенью в саду побуревшим яблоком в белом кружеве плесени, оборачивалась распустившимся на нитки отрезом ткани или угоревшим за день утенком. А еще она любила смотреть на всех из черного бездонного колодца – брось в него камень, и не всегда услышишь всплеск.

В этот раз Смерть явилась подвешенной за ноги косулей, грязь еще не засохла в черных раздвоениях копыт, кровь – в устьях ноздрей, но шея не изгибалась больше волей, ноги не упружили настороженностью, а в глазах появилось знание, которое, должно быть, ее и убило. Микош не находил в себе сил отвести от нее взгляда и скоро сам стал сомневаться, что жив. И тогда ему открылся третий глаз косули – черная рана во лбу, грубая и раззявленная. Это и смотрело на него вечностью, и тянуло неустанно к себе.

И что-то в нем отозвалось и будто бы перевернулось. Ему начало казаться мерзким все, что означало жизнь: и теплый в своей колкости лiжник, и важнобокие горшки со съестным, и застоявшийся в колыбе душок, писк и шорох полевок в углу. Да разрази все это неспокойное и развеселое гром, думал он, пока гроза еще не прошла над полониной, пока была она близко и низко, пока тучи можно было черпать ведром…

Гроза стала еще ближе, отворилась дверь и, пересыпая все каплями дождя, внутрь ввалился кальман. Он сбросил с себя мокрую, зеленоватую ґуґлю, и Микош только тогда заметил, что одна рука у него высохла и не разгибалась, как подточенная лоза. Левый глаз оказался черен и ни за чем не следил, – или, напротив, видел сразу и все. Рот его скривился однобоко, будто кальману все время было жалко кого-то, или он собирался что-то сказать, но так и не мог решиться. Он зашел и осел с тем видом, с каким на последнем слоге одновременно задувают свечу и выдыхают молитву.

– Обiч лишив флояру15?

Микош не собирался этого говорить или собирался, но что-то другое. Потом только вспомнил, что даже не поприветствовал кальмана, да и как было здороваться с тем, кто не жил в селе среди людей и в церковь не ходил? «Слава Й’сусу Христу»?

Он не хотел этого, но слова отчего-то вышли обидными, может быть, потому что ему было все равно. Кроме того, ему было совершенно все равно, как, в каком виде и с какой именно трембитой – играющей или намертво рассохшейся, – с ним в село спустится кальман. Главное, повторял себе Микош, он должен был во что бы то ни стало вернуться в село с трембитой, потому что в его положении так было должно и прилично. Утро было потрачено на следование приличиям, вчерашний день был потрачен на то же самое: все пустое; он ощущал, как вокруг время замерло и все будто бы перестало быть истинным, наполнившись не настоящим неравнодушием к его горю, показным, вместо искреннего сопереживания; а ведь на самом деле всем все так же все равно.

Вот и кальман требовал от него сначала соблюдения приличий, а после только дела – и где, в богом забытом крае, даром что «божьи плечи» – да богу и неведомо, что творится на полонине осенью, что ищет кальман, на что надеется – и все не промеж людей.

В тарелке варева, насыпанного пастухом, Микош углядел несъедобное и спешно прикрыл рот рукой, унимая подступившую тошноту. Можно было пресечь ее куском хлеба, но на полонине не сеют даже ржи, не то что пшеницы, – последняя и в селе почти не растет. Оттого хлеба у кальмана не было, одна только похлебка кровавой густоты, в которой проглядывало месиво мелких кишок. Микош всмотрелся – у извивов оказались рты и глаза, ни дать ни взять – клубок живых змей. Может, так оно и было, но думать об этом, скорее, переживать об этом – вот на что сил у него больше не осталось. Отдышавшись, он снова принялся набивать нутро кальмановым халасле́16 – пусть оно будет из пары плотвичек и речных устричек, миног и такого количества паприки, что хватило бы посыпать всю дорогу до Праве Глыбоке… Полный желудок не раздражал урчанием, и только потому Микош доел все до последней ложки.

Раньше он совсем не любил рыбу, вернее, был к ней совершенно равнодушен. А вот мать его, Лина Ракоци, кажется, находила недостающее ей счастье в копошении в разваренных рыбьих головах. Может быть, оттого на ее тонко-шиповой губе багровел синяк размером с терновую ягодку, а длинные пальцы были покрыты грубыми морщинками, будто она только что вынула их из воды. Сама она была высокой, и было в ней что-то, что ее всегда из толпы выделяло: должно быть, легкость и вместе с тем непомерная гордыня. Волосы ее были так же светлы, как одетые в осеннее золото церковные липы, пронизанные ладаном и хоралами, а еще тонки, и в сухую погоду завивались виноградными усами на концах. Микошу ничего почти от матери не досталось: ни в облике, ни в мыслях, и все казалось, что именно за это она его так невзлюбила. Ничего в его стати не было от ее невесомости, и разговаривал он так: октябрьским грузным ливнем, тяжело упавшим срубленным буком. Но мать была совсем другой, и когда улыбалась, то в морщинках у глаз собиралась и лисья хитрость, и одновременно с ней, почти кощунственно – едва ли не святая простота.

Мать сама как-то рассказала ему, как в детстве по глупости сломала нос о балку в родительской хате, – и хохотала над собой так, что после не было уже смысла плакать. Микош бы так никогда не поступил. А еще терпеть не могла флояру, и трембиту тоже – так отчего, скажите, он должен был тащиться к бесам полонины за всей этой непотребной музыкой?

Он хорошо помнил, что мать, слушая наигрыши овчаров, так характерно склоняла голову набок, что сразу становилось ясно: она терпела, только потому что так было заведено. Трембита за большим застольем появлялась часто: провожали скот на полонины или иного гуцула в последний путь, а матери все не нравился протяжный ее, трубный зов, – тогда как Микош ничего плохого в нем не слышал, сколько ни вслушивался. Овчары, игравшие мелодию, заметили Линины корчи, но не обиделись: «нiц гамани́ть17». Все тогда засмеялись, и Микош вместе с ними, да возьми и ляпни продолжение пословицы – то, что все имели в виду, но никто вслух не сказал: «йек ґа́зда в гра́ждi гарує18».

Маленький Микош и сам тогда испугался, что наделал.

Мать вдруг изменилась в лице, бросила в тарелку недоглоданную куриную ножку – рыба или курица, вот все, что прельщало ее из еды, – закрыла веки сморщенными своими кистями и горько заплакала. На сына она не смотрела, но отчего-то ему казалось, что если бы сделала это, то таким взглядом, будто он заложил родную хату или повел себя с ней хуже самого беспутного пьяницы.

Вдовесок кто-то проговорил вслух – «как Полорогий19, ей богу». И от этих гадких слов Микоша захлестнуло горячей подливой гнева. За что они так о нем?

И тогда начал про себя перечислять, кто же мог так плохо о нем подумать и вслух такое высказать.

К примеру, есть такие добрые люди в селе, зовутся Боже́йки. Все их знают, – они точно такого не могли в сердцах ляпнуть. Божейка, плотная в теле хозяйка, но не как кадушка со сбежавшим тестом, а как сруб большого дерева, – уткнула черные глаза в тарелку и так сидела. Красный платок и стеклярус на ней всегда чист, ни пятнышка, – оттого все ее слова и дела никто никогда не ставил под сомнение, и не искал в них темной трещины.

Были за столом еще Хвидорчуки, найфа́йнi20 люди, – они тоже опустили чарки. Хвидорчучка с голубыми глазами была, и такими беззаботными, легкими, что даже когда поучала кого или ругала со скалкой, люди то за благость считали. К ней даже исповедоваться через плетень ходили, пока батюшка не запретил. А Хвидорчучка за то ему палинку выкатила: отвлекали ее, видишь ли, этим. Тут грядки полоть надо, а все идут и идут со своими бедками – то ребенок плачем заходится, то муж помер… Не хотела слушать их, в общем, но отчего-то и сказать об этом вслух не могла.

Хвидорчучка зыркнула на Микоша осуждающе, быстро, а после подлила его матери сливовицы пышнохлебными своими пальцами и принялась шептать что-то женское, тайное и о мужчине, и гладить стала легонько по плечу. Божейка подняла глаза и стала смотреть на Микоша так, будто силилась сказать что-то без слов. Мужчины за столом молчали. Так и продолжало в воздухе висеть нечто густое, вязкое, как холодец, – пока кто-то не упал со стула и не уронил за собой тишину. Тогда все облегченно вздохнули, и снова стал слышен беззлобный смех. А Микош все глубже погружался в раздумья. Кто же мог обозвать его Полорогим – таким мерзким и таким страшным словом?

Глава 2. Полорогая днина

Тут нужно сказать, что историю о Полорогом в Глыбоке никто не захотел бы слушать, Микош в этом уже не раз убеждался. Он пробовал рассказывать ее взрослым – те лишь снисходительно кривились и продолжали разговор с его матерью. Микош злился, обижался на их невнимание, но его все не слушали, какими бы шутками, выдумками и выкрутасами он не пересыпал историю свою о Полорогом. Так и оставалось рассказывать ее самому себе, представляя вместо слушателей обычно невнимательных к нему селян.

Чаще всего в этой роли он видел заезжего писаря – у того лицо такое, как стесанная ножом репа в неурожайный год, а глаза как у собаки, что знает, где зарыта чужая кость. Но писаревы рожи и корчи на свой рассказ Микошу скоро наскучивали, и он принимался представлять других слушателей. Его выдуманная Божейка то и дело хмурилась и во всем стремилась найти скрытый смысл, который ей одной разгадать положено. Выдуманная Хвидорчучка временами принималась плакать, махать рукой и утирать уголки глаз подолом, будто он не о чужом, а о ее собственном сыне рассказывал. Но Полорогий не мог быть ни ее сыном, ни даже родственником, иначе не быть ей найфайной Хвидорчучкой, а родился он много лет назад в семье у других гуцулов – Магды и Боруха Галяре́пы21.

Магда и Борух были в селе уважаемы всеми, имели только добрый урожай и скотину до той поры, пока у них в хате не завелся Полорогий. Магда любила мак, и поздней весной всегда зубами разгрызала первую головку – чтоб детей родилось много и гражда ломилась от яств и богатства.

Тут надо сказать, что гра́жда – непростое жилище и исконно гуцульское. Гуцулы народ работящий и гостеприимный, даром, что когда много сливовицы или палинки выпьют, то сразу за бартки хватаются и ну такие театры устраивать, что позавидовали бы заезжие актеры. Только откуда же театрам в те времена в Серебряной Земле быть? Не было таких, вот и развлекали сами себя, как могли.

На страницу:
1 из 4