Полная версия
Море Микоша
И оберегали тоже, и для этого придумали строить не хату, а гражду: дом, добро срубленный, из дубовой или все больше смере́ковой22 древесины, а вокруг так хитро забором обнесенный, что крыша с забором сочетается, и не заберешься во двор никак. И в таком дворе, – закрытом, – и мастерскую устраивали, и бочечку для варки леквара23 ставили, имели и птичник, и сарай для скота, и погреб для всего съестного, и особенно для рождественского шо́вдаря – копчености из свинины, на вишневых дровах продымленной… Под крышей делали всегда сушильню для наструганных летом плодов – кро́шева. И все это так было ладно сокрыто, что ни медведь, ни злой какой человек не могли проникнуть и всю эту благость разрушить.
Гражда к гостям приветлива и всегда держит лишнюю крынку молочной гуслянки и тарелку отменной грибной юшки. Но к ворам, пьяницам и душегубам она слепа и глуха, и никогда их не впустит, и тьмы с полонины тоже.
А тьма приходила.
Все чаще сырыми, промозглыми ночами, когда зиме еще не срок и осень уж вся вышла, а впускали ее такие, как Магда.
Ей ведь однажды мало стало обычной ворожбы на маковой головке, и она решила в такую-то неясную пору колдовством еще больше себе стяжать. Чтоб не меньше, чем у Хвидорчуков было! Дождалась, пока Борух и дети заснули, дверь в гражду отворила – а сама стоит, ждет неизвестно чего на пороге, трясется. С ножом в руках, в одной только тонкой сорочке, с иглой, зажатой в зубах, – зароком, что никому не расскажет увиденного. Еще и лицо сажей вымазала, чтобы нечистый ее не узнал, как на другой день в церковь идти будет. Так она вышла во тьму, всмотрелась вдаль, скинула с себя сорочку и досталась нагая ветрам и холоду.
Что там такого в ту ночь увидела Магда, и увидела ли – кто ж теперь разберет? От волненья или от страха она вдруг затряслась еще больше и замычала, крепко сжимая зубами иглу, и чуть ее не проглотила. И едва Боруха не разбудила – вот бы он ей всыпал за ворожбу! И так до самой смерти Магда никому и не смогла рассказать, что с ней случилось в ту ночь и что спустилось за ней с полонины.
Как умирала, все хватала селян за руки чуть повыше локтей – и все равно не могла рассказать ничего, только «я…я…я…» – и стекленели широко раскрытые и покрасневшие глаза. Ниц уж над ней склонился – тому только и выдохнула последнее слово и отошла в мир иной.
Но в селе все всегда знают. В Глыбоке все решили еще при жизни Магды, – что к ней сошел нечистый, и что был он из той породы, что ходят по ночам по селу, постукивают копытцами по крыше и забору, путаясь со звуками дождевых капель, да только не дождь это совсем – и все не могут зайти внутрь, пока посреди ночи кто сам не впустит…
Одни говорили, что нечистый был нездешний и вельми рогатый, другие клялись на образах, что напротив, комолый, третьи – что светился он весь в темноте мотыльковым особым отблеском, а четвертым мерещилось, что прикрывал он наготу одолженным пальто. Но все сходились во мнении, что даже из-под полы был виден в ночи его мо́тлох24: бесцельно, срамно болтавшийся между ног до земли; а поутру на том месте вырастали дурные травы: дурман, белена и псячья гречка25.
Магда ведь и сама знала, что согрешила. Но той же осенью округлилась, и все скрытно носила плод от мужа, хоронилась от него и от людей в холодном погребе, будто головка брынзы, и пропадала среди птиц в поле, и по-особому хваталась за поясницу от вороньего карканья. До первого макового цвету Магда родила: сначала мертвого ребенка, а после – живого.
Говорят, что Магда так и не смогла расстаться с мертвым ребенком. И что, прости Боже, он ей полюбился больше второго, живого. Оттого первого, мертвого, любимого, она похоронила прямо в своей с Борухом гражде, под тропинкой, ведущей от сырого погреба к птичнику: чтобы хоть через земельку его чувствовать.
Так ли все было на самом деле или в селе все выдумали? Боруха и Магды давно нет на свете, и Галярепьячей гражды тоже нет, разлегся на ее месте черным змеем Сойферовый26 запуст – злое, нехорошее место, где ни фасоль, ни даже конский щавель не растет. Ничего хорошего здесь не происходит, и лишь окоченелыми рассветами пестуют бесы колтуны ежевики…
Галярепьячу гражду сгубил некто Кий Середульный.
Старший сын Середульного был пьяница – да Кий и сам потом спился. Но прежде пошел и разрубил Борухову гражду в щепу, сделал это за сына. Долго ждал его однажды в ночи, лучину зажигал, двери темноте открывал, звал подлунно – а тот все не появлялся из шинка27. Лишь к обедне нашли сойферового сына Середульного на запусте близ Галярепьячей гражды – некому было открыть ему, некому: гражда давно пустовала…
Середульный не плакал, он волком завывал над сыном, даром, что пьяницей непутевым: сынку, сынку; селяне отворачивались от чужого горя, а к вечеру Кий взял и сгубил Борухову гражду. Разрубил в щепу.
С тех пор это место не то, чтобы проклято, десять ба-
тюшек из десяти храмов освятили, чтоб народу не так страшно было в церковь ходить и на святки по Сойферову запусту. А все равно люди здесь всякое видели, и с груши-дички, что одиноко тянула ветви к солнцу сквозь колючие заросли, плодов не брали.
Всякое видят здесь люди, всякое… Говорят, сам Полорогий в ночь перед большими церковными праздниками на запуст является. Ищет он родную гражду и все не может найти, а кто с ним встретится в такую годину, имя свое забудет до самого Страшного суда.
Особо страшно было Полорогого встретить в ночь перед Рождеством. В эту, особую ночь он будто бы всегда ведет под уздцы тварь белую, укрывает ее заботливо одолженным у Ниц пальто с волчьим воротом, и молчит. А у твари не четыре ноги, а пять, и пятая висит, словно кабачковая плеть, бесполезна и по земле волочена. Идут они долго, и лишь у самой церкви расходятся. Не прощаясь, не обнявшись, не пожелав друг другу доброго пути…
Еще пугали в Глыбоке друг друга полорогим семенем. Это если бабу трогать в дни, когда нельзя, – то проснешься утром с шишкой на лбу размером с сельдереев корень. А если еще с такой бабой пить, то можно силу свою в вине утопить. Но если шишку хоть сразу видно, то другие так и живут потом с сухой фасолькой меж ног и на женщин кричат и их же стесняются.
Божейка слушала всегда такие истории будто нехотя, всем своим видом показывая, что ей нет дела до проделок нечистого. Хвидорчучка всем своим видом показывала, что и нечистому до нее дела нет.
Один только Саввушка слушал обычно Микоша с его бесконечными историями, Саввушка, Мараму́шський сын, маленький мальчик с совиным пухом вместо волос и такой выпиравшей верхней губой, что казался заюшкой, кто такого обидит? Микош как-то сказал тому, что если бы у Саввушки то была не губа, а пирожное, то его бы все равно на стол подали, потому что хоть и запеклось не ладно, но важнее что внутри, верно?
И Савва его за это любил. Он от Микошевых историй аж под стол бывало валился вместе со стулом, да еще и от страха ногами подрыгивал, как вылавливаемое порося. И тогда Микош принимался еще больше пугать Саввушку и рассказывал ему, наконец, историю Полорогого.
А случилось все в день, который после был назван в селе Полорогой дниной, но только никто не хотел запоминать, когда же этот день была на самом деле. Кузнец ругался Полорогой дниной, когда у него не ковалось ничего, отче шептал про себя анафему Полорогому, когда путал слова молитвы. В такой день у пахарей ломались плуги, у вышивальщиц путались нитки, и сами собой на деревьях червивели яблоки, опадая в садах мерным стуком не вызревших надежд.
Тот день изначально был крестинами другого Борухового сына, который родился за Полорогим. Магда к тому времени как-то осела в росте, так и осталась похожей на тыкву и принялась рожать детей одного за другим, будто все хотела замолить свой грех. Но сколько бы опят не родило трухлявое дерево, сердцевина его не переставала быть с червями…
И Хвидорчуки, и Божейки собрались на крестины – для них дело привычное, если не сказать, будничное. Микош как-то слышал, Божейка обмолвилась за столом, что, мол, своих крестниц и крестников могла бы собрать целую рать, а Хвидорчучка, возведя глаза к Отцу небесному, проговорила, – что она крестная мать всему миру…
Божейка явилась вместе с мужем первой и принесла в дар скриньку с нитками: желтыми и голубыми, какие сама в шитье не использовала, и залежались. Хидорчучка сгребла в мешок и нанесла всего, что не так бы и нужно, но в хозяйстве сгодится: шалфею, соли и паприки, да деревянные грабельки. Обе семьи стояли с таким видом, будто одарили Галярепьяче семейство златом и серебром.
Был тогда на празднестве еще Кий, Середульный – чисто выбрил лицо и не брал до того неделю ни капли в рот, так, что и сойфером язык не повернулся бы его назвать. Впечатление портила лишь его жена, опускавшая глаза при виде Божейки. Глядя на это, кто-то не выдержал и назвал, наконец, Кия сойфером, а дар его, молодую ярку с пахтовой шерстью, выпустили пастись по гражде, даром, что такая слякоть стояла, что стыдно было в гости звать честных людей в тот день.
И все прошли за стол, в хатку, простучали по настилу крытой галерейки – кто каблуком, а кто пяткой в постолах. Вид у всех был праздничный, Хвидорчуки по правую руку сели от Магды и Боруха, Божейки – по левую, а Середульный и остальные уж напротив. Ниц опаздывал, и начали, как водится, без него.
И только запустили ложки в кутью, как открылось всем дивное зрелище, будто бы личико новокрещеного ребенка разом ко всем обернулось и сделалось таким белым, что затмило собой солнечный свет. Селяне стали причитать и креститься, Божейка прикрыла глаза, будто принимая Божью милость, а Хвидорчучка на радостях совсем закрылась подолом и пустила слезу, преисполненную благолепия. Один только Кий сплюнул, памятуя, что там, где явлен был людям Божий свет, неминуемо следует ждать черного змея, что в самый благостный миг уж размыкает кольца непростительной тьмы.
Подали зеленые щи с яйцом и кукурузным хлебом, а отчего-то во рту у всех стояла будто гречка с потрохами. В ушах жужжали мушки, селяне ели и настороженно переглядывались: кто заслужил явление чуда, кому было показано? Неужто всем? Так не бывает, только священник внушал гуцулам на проповеди, что любовью Всевышнего обласканы все люди, без исключения, но в простой жизни за вратами церкви все иначе: здесь стынут в ночи пьяницы на запусте и бабы плачут, закрываясь от стыда…
Но на крестинах все сидели с такими лицами, будто ничего дурного на свете и впрямь не бывает, стучали усердно ложками по тарелкам, и капли пота пахтою выступили на маслянистых лбах от бессловесной духоты.
По столу, меж зарослей рук и бутылей, пробегал солнечный зайчик. Он был искренен в своем молчании, но еще больше удивил нелюбимого Магдиного сына, когда заговорил с ним. «Отчего ты не ешь со всеми, Михайло», – обратился к нему одному солнечный зайчик. – «Или тебе не вкусна еда отца и матери?»
У Магдиного сына задрожала ложка в руках, он спешно ее положил, но затряслась и губа. Он знал, что крестины – добрый праздник, на котором никому не положено плакать. И от того, что делать этого было никак нельзя, весь вдруг затрясся, словно бы подрубленная лесником березка. Ему начало казаться, что еще чуть-чуть, и все заметят, что с ним что-то не так, и что это что-то не имеет под собой никакой (для взрослых) причины и что за это его непременно отругают и выставят вон во двор, и мать больше всех будет на него обижаться, и никак ей не объяснишь, что он не нарочно и ни в чем перед ней не виноват. Магдин сын обхватил колени под столом, так, чтобы никто не видел, своими скукожившимися против воли пальцами, и принялся искать утешенье в чем угодно, но ласковый зайчик уж выпрыгнул в окно.
И тут взметнулась крылом и как-то беззвучно ахнула со стола белая скатерть.
Она поднялась промеж всех ввысь, так высоко, что зависла под самым скатом крыши, куда поднимался лишь дым от печи и трубки отца, и, может быть, мысль.
Скатерть казалась ему огромным барашком, заслонившим белым боком весь мир от него. Она была неуловима, как гаснущие утром звезды, а после перевернулась и перевернула собой все.
За ней, за скатертью, не оказалось совсем ничего. Было темно, но не как ночью, а будто бы тьмой колодца, безнадежной тьмой колодца. Магдин сын сидел в этой тьме тревожно, не в силах вздохнуть, сердце билось то часто, то замедлялось в неясном предчувствии. Темнота, разлившаяся кругом, была болезненной, что-то в нем стремилось к ней последними силами, а другое что-то, напротив, застыло, страшась и готовясь взвыть безбожно от страха.
Где же ты, зайчик? И отчего тьма непобедима…
Тишину ничто не нарушило, она вдруг упала сама, разорвалась, вырвалась изнутри громким криком, когда больше не смог терпеть. А после пронеслась над столом причитаниями, отодвигаемыми лавками и мокрыми полотенцами ко лбу. Крестины разом кончились, а вместе с ними схлынула одна большая духота. Во рту стояла будто бы полынная горечь, она лишь усиливала буйное какое-то удовольствие от мысли – все кончилось, все кончилось! Не нужно было больше сидеть, притворяться, что зла в мире нет и делать это из последних сил, и чтобы никто не заметил, как ходили ходуном его острые коленки. И только мать смотрела на него, будто только что кто-то умер. А после во дворе все сильнее терла с пеплом белую скатерть; но так и осталось на ней большое пятно в виде распростертого нетопыря.
Так Михайло перестал зваться Михайлом и стал зваться Полорогим, как к нему прилепилось такое прозвище, он и сам не мог понять. Ему ничего больше не объясняли, не учили, и вели себя с ним так, будто терпели из милости. Таких не привечают на улице и за глаза называют варiят – гуцулы не кличут сумасшедших божевiльними, они знают, что не может быть божьим человеком тот, кто и в свете видит тьму.
«Ми-хай-ло», – прокаркает разве что большая ворона, похожая на забытый невесть кем на крыше нехороший сверток. «Хай, хай, хай» – «кроу, кроу, кроу», – и разойдется, обезумеет вместе с ним, бесшумно снимется с места и исчезнет в сплошной завесе сорокадневного дождя.
Такой дождь ведь почему бывает? Скажете, умер кто или великое зло свершилось? Нет же, просто пришло время.
Вот и время кальмана подоспело. Повисла безвольно рука и искривлен болезнью рот, так, что и женщины к нему на полонину больше не шастали. Меж головок брынзы в еловом лапнике в колыбе все еще была трембита его, и флояра, и кальман делал вид, что ничего не случилось плохого, – и лихо дримбал на пригорке, развлекая углозадых коз и заплутавшие рассветы. Но не клонились больше жаворонки долу на крыло от переливов его музыки.
Микош возвращался в село ни с чем. Вымокший до последней нитки, будто и не вбирала до того его одежда тепла костра. Будто тот был извечный, не гаснущий, но и не настоящий какой-то и ничуть не греющий…
Кальман не дал ему с собой даже мелкой флояры и, уж конечно, не научил за ночь играть на ней, как Микошу грезилось. Вместо этого вынул из кармана детскую игрушку, слепленную из сыра на удачу: маленького и кривого коника с гусеничными ножками, с ушами – будто рогами и рыбьими выпученными глазищами.
Не коник – а великий змий.
Глава 3. Одиночество
Есть такое слово – одиночество. Но почему, Микош недоумевал, отчего одно это слово означало и мужчину, живущего отшельником, и покинутую женщину?
Гуцул, когда живет один, всецело сохраняет свой дух и естество, и ходит так же важно, как и всегда. Сидит когда один на завалинке, то курит трубку все с тем же величаво-буковым, нерасторопным видом, как и когда имеет жен. Гуцулка же, оставленная мужем, меняется вся изнутри. Рассветным туманам наказано огибать ее гражду и уходить в горы другой тропой. И пусть просыпается не в радостном розовом свете и зацелованной возне, – а просто потому, что так должно, в серой влаге свалянных сумерек. Замечали ли вы когда-нибудь, как ест одинокая женщина?
Делает она это медленно, оттого, что времени у нее предостаточно. И, казалось бы, благостная эта нерасторопность должна служить поводом к радости. Но беда в том, что временем она с лишко́м богата, и оттого во взгляде ее сквозит лишь обреченность запертой на зиму в кошаре ярки. Она не рада себе самой и своему покою, и даже найфайному сегедiнскi28 не улыбнулась бы, даже таким не соблазнилась бы, в котором мясо до того мягко и сговорчиво, что само отстает от костей, и виноградным голубцам, лопающимся от жира, кукурузной крупы и свиных шкварок, – ничему она была бы не рада. Киньте ей в тарелку колкого горчичного листа и недоваренную брюкву – вот то, что приличествует старухе по имени Одиночество.
Языкастой Ярославе, спустившейся к Микошевой гражде с горы Горбатко (где была, блудила?), хотелось вмазать эту самую брюкву в лицо. Потому как была она такая язва, что если б кто набрался смелости и взял на себя грех убить ее, то, Микош был уверен, священник отпустил бы тому, да еще б насыпал с собой даров. Да что священник, все село гуляло б три дня и три ночи. А после – заскучало бы. Как же без слухов и сплетен-то?
Ярослава обладала языком таким длинным, что мужчины с длинным мотлохом робели перед ней – ну как оклевещет перед всем селом, и назавтра девушки будут только прыскать и закрываться ладонями. Да что и говорить, зимой, если б язык Ярославы заледенел, можно было взять салазки и прокатиться по нему до Киева и обратно.
Зубы ее от бесконечных пересудов давно смололись в мелкое крошево изжелта-серой прошлогодней кукурузы, а волосы свалялись перекати-полем, то и дело выглядывавшем из-под косынки за свежими сплетнями. Узоры островерхих домиков на одежде обещали встречу с затхлой скаредностью ее ветхого жилища – да кто б еще заглянул к ней, да кому нужна. Лучше уж коровий навоз разгребать целый день, чем стучаться в гости к Языкастой Ярославе.
– А что, Микоше, отец не приехал, нет?
Вот так его встретила карга – ни здравствуйте, ни как вам теперь живется. Микошу захотелось схватить ее после таких слов за волосы, раскрутить изо всех сил и закинуть подальше – куда-нибудь если не на Чорногору, то хотя бы за Теркату Бабу. Так ведь еще вернется и всему селу расскажет, наврав с три короба и выставив его вселенским душегубом.
Микош попробовал улыбнуться, представляя при этом визг раскручиваемой за волосы карги.
«Фiфа́к29!» Языкаста бросила ему это с таким видом, будто он лез к ней, а она отказала ему в танце на вечерницах. А кому это нехорошее слово предназначалось – самому Микошу или его пропавшему без вести отцу, он уточнять не стал и скорее пропустил ее к себе во двор.
А что касается его отца… В том все и дело, и в двух словах так просто не расскажешь. Отец как бы и был в его жизни, но он его совсем не помнил, и обращался за этой утраченной памятью к предметам, которых тот когда-то касался. Потому что спрашивать у матери об отце… Легче было год провести с Языкастой Ярославой, одновременно разгребая навоз.
Ласло Ракоци, – так его лишь раз или два упомянула мать, а после величала не иначе как «газда посто́лiв30», намекая на то, что ушел – и нечего теперь вспоминать. А Микошу вспоминать хотелось, и он трогал кухонный стол за края, представляя, как между лавкой когда-то протискивался отец, как утирал, должно быть, усы и рот после особо сытного обеда. Мать его когда-то готовила вкусно, это после что-то с ней сталось, а что, он так и не смог понять, как и то, почему она не могла говорить с ним об отце.
Микош искал ответы в невысказанном. Несколько раз заглядывал вночи в старое зеркало со свечой. Но это дело пришлось прекратить, когда мать застала его однажды в таком виде в ее собственной юбке. Что она о нем подумала, неизвестно, но плакала долго и кричала тоже. А Микошу казалось, что к нему, неузнанному, отец из зеркала может и не выйти, а вот материну вышивку на подоле он точно вспомнил бы и непременно вернулся.
Вспоминать отца, что правда, недобрым словом, любила часто заходившая к ним пани Беата. На самом деле была она никакая, конечно, не пани, может, чья-то внебрачная дочь, или только ей представлявшаяся. Хата у нее была (хата, заметьте, а не гражда, будто жила она не в наполненных опасностями горах, а где-то промеж виноградников Балато́на31). А вот обширных земель, с которых можно было б продавать лес и вино, – вот чего у нее не было. Но, что Микоша в ней странно раздражало, она пребывала все время в какой-то уверенности, что эти земли вскорости могли у нее появиться. И порой и правда что-то значимое появлялось, и как-то даже Беата сделала к хате пристройку, и капли́цу32 поставила – как, на какие гроши? В другие времена она заходила к Микошевой матери чинить домашние коврики и юбки, сама была не рукастой. И мать корпела при свече, латая топтаные чужими сапогами ковры, – Микош был уверен, что мужскими сапогами, в то время как у них в доме мужчин после отца не водилось.
Мать запрещала ему вступать в перепалку с Беатой, оттого как та приносила какие-никакие – но деньги (в иной раз, правда, Микош замечал, что расплачивалась она утиными яйцами, но мать отказалась с ним говорить и об этом). Чтобы не сказать той чего плохого как бы нечаянно, Микош в минуты ее пребывания в доме принимался наблюдать за работой матери. И материн лик в такие мгновенья будто начинал светиться по краям, а в глазах появлялось что-то от теплой и ласковой осени. Руки вспарывали ткань иголкой часто-часто, но делали ей совсем не больно, а лишь помогали вернуться назад к хозяйке, не быть выброшенной, не нужной…
Беата обожала кофе и сплетни, и ради нее в доме держали и то, и другое. Ее прихода ждали, – Микош все этого понять не мог, и как-то даже взялся подыгрывать матери, долго дожидался «пани» у гражды, приветствовал по-венгерски и склонился в поклоне – ходь ся важите33? Беата рассмеялась, а мать накричала на него, чтобы больше никогда так не делал. Так он смог преспокойно удаляться из дому, пока Лина Ракоци встречалась с венгеркой.
Да и за что можно было любить Беату? Это же страх, посудите сами: когда речь заходила о деньгах, да даже о какой тряпице никому не нужной, глаза у той так расширялись, будто угольки, распаляемые скаредностью, – не быть тряпице выброшенной, все в дом! Микоша забавляли еще ее черные усики, словно у жучков, того и гляди зашевелятся. И выпирающий бочонок живота из-под каким-то хитроумным способом утянутой талии тоже заставлял прыскать от смеха, ловить недовольные материны взгляды и скорее уходить во двор.
Раз он так далеко забрел, что встретил дитя диких34 людей.
Он сразу понял, что это было оно, ведь рядом совершенно никого из взрослых не было. Не паслось ни коз, ни овец, ни другой какой домашней живности, а встретившаяся собака перекосилась, взвизгнула и скорее заспешила обратно в село.
Дикое дитя сидело на пригорке – подумать только, с каким богатством! – чистой, не исписанной бумажкой и угольком в руке, и затаенно молчало, будто прятавшийся под камнем росток пырея. Было по одному только его виду понятно, что говорить оно умеет, только отчего-то не хочет, и губы поджимает, словно ткань морщится, когда тянут слишком сильно за нить.
Микош подошел с подветренной стороны, как его учили, как к зверям, – и встал на расстоянии двух вытянутых рук. Обернись дикое дитя волком, убежать бы все равно не успел. А он и не хотел убегать – так занимательно оказалось следить за угольком, тот то частил вприпрыжку, то раскланивался со всей торжественностью, устремляясь вниз, а то отрывался от листа и зависал над ним бескрылым бражником… И травы, и ветер, и даже трясогузки не могли соревноваться с угольком в этом движении жизни, и лишь смиренно вторили ему, как могли.
Чем дольше всматривался Микош в лист, тем больше узнавал в нем родное село, наблюдаемое будто с горы. Когда же начал проступать ясно и крест с видневшимся вдали ґарнаґлевским храмом, в нем что-то дрогнуло.
– Ну все, хватит чиркать то, о чем понятия не имеешь, – и неожиданно он вырвал лист из рук дикого ребенка, и тот удивленно уставился на него. Словно бы и не верил, что у кого-то может подняться рука на него самого или сотворенный им рисунок.
И Микошу вдруг стало обидно от такого взгляда. Хотелось и правда броситься на дикого ребенка с кулаками, но тут он вспомнил материну присказку, что слова порой могут ранить больнее ножа, и постарался всю боль свою вложить в незримое это орудие.
– А раз ты такой мастак рисовать то, чего не знаешь… А нарисуй мне моего отца!
Две голубые незабудки диких глаз уставились на него, как бы изучая, схватывая. Микош все ждал, что существо вот-вот сбежит куда-то далеко, за Шар-планину, и никогда больше сюда не вернется. Но вместо этого мохнатая ручонка достала из недр собственной шкуры еще один, маленький и скомканный листок бумаги, торжественно его расправила и принялась сочинять Микошу его отца.
К закату, когда им предстояло неминуемо прощаться, рисунок был готов.