
Полная версия
«Герой нашего времени»: не роман, а цикл
Не приходится сомневаться, что опыт Максима Максимыча самый разнообразный; штабс-капитан гордится, что еще при Алексее Петровиче (Ермолове) «получил два чина за дела против горцев».
Но если Печорин и уж тем более Максим Максимыч – воины обстрелянные, то почему в книге нет картин боестолкновений? Даже проще – разговоров об эпизодах войны?426. Скажем, почему бы здесь не быть повести на тему «Печорин в действующем отряде»? Но такой простенький вопрос позволяет многое понять в лермонтовском творении.
В том числе в аспекте жанра! Добавилась бы всего-навсего еще одна повесть – а в структуре произведения существенно увеличил бы свое значение принцип последовательности и полноты изображения; произведение осталось бы циклом, но все-таки сделало бы широкий шаг к сближению с формой романа-биографии, пусть и состоящим из серии фрагментов. Лермонтов же как раз озаботился, чтобы повести не сливались в единое повествование. Для того и композиция выстроена так, чтобы между эпизодами ощущались разрывы, чтобы сюжет не совпадал с фабулой. Но возьмем и случаи плавных переходов. «Максим Максимыч» повествовательно непосредственно (в сюжете путевых записок) продолжает «Бэлу», но концовка первой повести демонстративно закруглена: «В Коби мы расстались с Максимом Максимычем; я поехал на почтовых…Мы не надеялись никогда больше встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история…» Отдельная история и рассказана отдельно. Повесть «Бэла» хронологически и сюжетно тоже прямо продолжает канву повести «Княжна Мери», в концовке которой Печорин уже перемещен в крепость, а композиционно в книге эти повести разведены; размежевание подчеркнуто и сменой рассказчиков. Все-таки «Герой нашего времени» – цикл (книга), а не роман.
«Военная» повесть совершенно завязла бы в препонах цензуры, поставила бы под удар всю книгу. Как такое говорить про несуществующую вставку в произведение? Но мы знаем позицию Лермонтова. Он опубликовал в «Современнике» (увы, уже после смерти основателя журнала) «Бородино» – это про войну Отечественную; далеко не все войны такими бывают, и кавказская к ним не относится. Про кавказскую написан «Валерик» – в форме частного письма в стихах, при жизни Лермонтова не печатавшийся. «Герой нашего времени» удостоился кислого отзыва царя; можно было бы себе представить негодование монарха, если бы он прочитал еще и нечто «Валерика» в прозе.
Мудрость писателя явлена в том, что он внятно выразил свою позицию в «мирном» произведении: здесь фигура умолчания много значит – она тоже передает отношение и автора, и героя к этой войне. Лермонтов и на «отвлеченном» материале настолько выразительно обрисовал героя, что мы можем представить себе его поведение в воображаемых обстоятельствах, – выполняющим, скрепя сердце, уставные обязанности, но не испытывающим не только патриотического воодушевления, но даже элементарного удовлетворения своим поведением.
По поводу скуки Печорина под чеченскими пулями И. Гурвич пишет: «Значит, скука запрограммирована в характере, “в странной потребности сердца”, уравнивающей привычное и не приемлемое; более того, феномен характера обнаружен предельно: привычка к смерти убивает интерес к жизни! Поистине удивительный человеческий экземпляр! Казалось бы, война еще более, чем “науки”, вынуждает судить о ней с социальной точки зрения, и однако же – ничего похожего»427. Но и минус-прием чрезвычайно выразителен.
Немалую роль играют прямые, но, казалось бы, совсем мелкие штрихи. Вот офицер-рассказчик с Максимом Максимычем одолели горные перевалы, а далее он на почтовых лихо промчался ущельями до Владыкавказа. Здесь заминка. «Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дня, ибо “оказия” из Екатеринограда еще не пришла и, следовательно, отправиться обратно не может. Что за оказия!.. но дурной каламбур не утешение для русского человека…» Чуть далее все-таки поясняется: «А вы, может быть, не знаете, что такое “оказия”? Это – прикрытие, состоящее из полроты пехоты и пушки, с которым ходят обозы через Кабарду из Владыкавказа в Екатериноград». Вот так: проезд по территории своего государства под защитой воинского эскорта. Лермонтов не вдается в объяснение столь необычного обстоятельства. Во-первых, само путешествие офицера-рассказчика в составе «оказии» уже выходит за рамки сюжета печоринской истории. Во-вторых и в главных, тут можно видеть изящную отсылку к пушкинскому «Путешествию в Арзрум», где подобное описание дано развернуто.
Современному читателю, имеющему легкий доступ к пушкинскому собранию сочинений, интересно сравнить описание в «Путешествии…» с описанием такого же проезда в письме к брату 24 сентября 1820 года. Раннее описание, когда поэта увлекает экзотика, настораживает преждевременным оптимизмом. Это касается и самого путешествия: «Ехал в виду неприязненных полей свободных, горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка, с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа – они готовы напасть на известного русского генерала. И там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца. Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению». (Еще бы: тут толчок к написанию «Кавказского пленника»). Обратим внимание: обозначение коренной национальности неотчетливое – то черкесы, то чеченцы.
Излишне самоуверен здесь и политический прогноз. «Кавказский край, знойная граница Азии, – любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы, древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу (!) безопаснее, многочисленные конвои – излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах – и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии».
Прошло десять лет – перемен к лучшему не наблюдается. Это фиксирует «Путешествие в Арзрум»: «С Екатеринограда начинается военная Грузинская дорога; почтовый тракт прекращается. Нанимают лошадей до Владикавказа. Дается конвой казачий и пехотный и одна пушка. Почта отправляется два раза в неделю, и приезжие к ней присоединяются: это называется оказией… Пушка ехала шагом, фитиль курился, и солдаты раскуривали им свои трубки. Медленность нашего похода (в первый день мы прошли только пятнадцать верст), несносная жара, недостаток припасов, беспокойные ночлеги, наконец беспрерывный скрып нагайских ароб выводили меня из терпения». Поэт убрал оптимизм политической характеристики. «Черкесы нас ненавидят. Мы вытеснили их из привольных пастбищ; аулы их разорены, целые племена уничтожены. Они час от часу далее углубляются в горы и оттуда направляют свои набеги. Дружба мирных черкесов ненадежна: они всегда готовы помочь буйным своим единоплеменникам. Дух дикого их рыцарства заметно упал. Они редко нападают в равном числе на казаков, никогда на пехоту и бегут, завидя пушку. Зато никогда не пропустят случая напасть на слабый отряд или на беззащитного. Здешняя сторона полна молвой о их злодеяниях». Предлагаемые меры наивны.
Прошло и еще почти десять лет, когда Лермонтов взялся за свои повести. Потребна все та же оказия… Вот почему оправданно предположение, что участие в такой войне морального удовлетворения герою не приносит, патриотические чувства в нем не возбуждает. Вот почему вызывает восхищение мастерство еще молодого писателя: он с успехом применяет «минус-прием», когда общественное лицо героя вполне эффективно прорисовывается его поведением в событиях камерных, бытовых – при ясной мотивации отсутствия сцен общественно-государственного значения.
Под этим углом зрения отметим емкость лермонтовского текста. Повесть «Максим Максимыч» завершается такой фразой: «Я уехал один». Фраза конкретна. Рассказчик мог бы продолжать путь вместе с Максимом Максимычем, но штабс-капитан в расстроенных чувствах остался доделывать недоделанное во Владыкавказе. В нами выстроенном контексте фраза пропитывается горькой иронией: уехал один – но в составе и под защитой оказии. В одиночку тут не ездят: опасно.
Что же получается? Мы встречаем решительное уклонение от изображения просто напрашивающихся сторон жизни – на деле это не досадная оплошность писателя, а сознательный и выразительный минус-прием. Автор ограничивается скупыми намеками – но за ними встают очень значительные картины жизни. Но и это еще не все. «Героя нашего времени» полагают иногда социально-психологическим произведением; психологическим – да, социальным (показал С. И. Кормилов) – определение сильно преувеличено. В реалистическом исполнении социально-психологические творения предполагают изображение типичных героев в типичных обстоятельствах. «“Наше время” обозначено в романе несколько абстрактно»428, – замечает С. И. Кормилов. В социальном романе абстрактность, пусть и некоторая, могла бы восприниматься как упущение; «Герой нашего времени» – произведение иного типа. Это выделяет И. И. Виноградов: «…Индивидуализм Печорина интересует Лермонтова не столько с той стороны, с какой он может быть объяснен общественными условиями (это и без того ясно), сколько в своей собственной наличной содержательности – как определенная система жизненного поведения героя, как способ его отношения к миру и людям»429. Это философский подход. В философской книге, где слишком велик предмет изображения (человек и мир!) известная абстрактность – неизбежность.
Но это тема серьезная, не для беглого упоминания. К ней необходимо будет специально вернуться.
Печорин как тип
Хлесткому заявлению С. А. Андреевского: «…типа Печорина никогда не существовало»430 – пожалуй, самое место в коллекции экстравагантных, но бессодержательных суждений. Художники по-разному ставят перед собой задачи. Гончаров сам запустил обозначение явления – «обломовщина»; поддержанное Добролюбовым, оно прочно укоренилось (вызвало даже завистливые подражания). Лермонтов рисует «этого» героя, только ведь прямо оговаривает, что он не один такой.
«Типологическая» часть задачи в понимании лермонтовского героя решалась упорно. Сам литературный тип оказался весьма привлекательным для писателей. Выстроилась устойчивая цепочка образов: Онегин – Печорин – Бельтов – Рудин – Обломов. Нашлось общее обозначение типа – «лишние люди».
Поскольку традиции, весьма протяженной во времени, заплачена немалая исследовательская дань, было бы неэтично ее игнорировать. Но никуда не деться и от концепции, подающей ее иронично. В. Перемиловский, историк литературы и педагог из русских эмигрантов первой волны, в 1941 году, к столетней годовщине со дня гибели Лермонтова, опубликовал в Харбине – Праге книгу «Лермонтов» с весьма выразительной оценкой ходового понятия. Правда, прежде задается тревожный вопрос: «Как же случилось, что такая исключительная, такая сильная личность, такая честолюбивая натура, к тому же и внешне столь обласканная судьбой – молодость, здоровье, обаяние, богатство – не находит себе во всей необъятной России поприща, деятельности; напротив, в бездействии влачит печальное существование, разменивая свои богатые возможности на мелочное удовлетворение случайных прихотей, только умножающих в душе сумму неудовлетворенности и страданий?!» Достойного ответа не находится, но жупелом обиходного ответа автор читателей отпугивает: «И неужели все это сводится лишь к дурной русской действительности, к крепостному праву, барству, к байронизму и т. п., так что критике только оставалось, что засадить героя нашего времени в “концлагерь” лишних людей, где он и досидел до своего и авторского столетнего юбилея!»431. На двухсотлетии со дня рождения писателя сторонников этой концепции поубавилось, но таковые не вывелись.
Я считаю, главное не в том, чтобы развести литературных героев по каким-то типологическим группам, а в том, чтобы добиться ясного понимания их сущности. С таких позиций понятие «лишних людей» позволяет увидеть в них нечто существенное. Встречается на этом пути и схематизация, но в этом повинна не сама концепция, а ее применение.
Понятно, что у каждого из литературных героев, относимых к этой группе, своя индивидуальная биография, наберутся меж ними психологические отличия, но сближает всех (вопреки различиям) существенная примета, как родимое пятно. Главная суть типа «лишних людей» – двойственность их положения: они вырастают над уровнем «самолюбивой посредственности», но не обладают душевными силами для активного самоопределения, не могут найти путь общественно-значимой деятельности. Это при их-то незаурядных способностях? Да! Кому-то из них не хватает личностных качеств, для кого-то главная причина внутренней драмы – общественная. «Лишнего человека» выделяет «неопределенность томящих его высоких идеалов, незнание путей их осуществления, отсутствие конкретной высокой цели в жизни и дела, которое могло бы удовлетворить его высокие требования к себе и жизни»432. «Печорин уже догадывается, уже предчувствует возможность новой веры взамен безверия, новых гуманистических идеалов вместо погребенных под обломками религии, – предчувствует, но не делает, не может сделать им навстречу решительного шага: новое содержание, не отлившееся в адекватную форму, по философскому определению Белинского, не может стать действительностью»433. «Этот герой, одинокий, отвергнутый обществом или сам отвергший общество… стал своеобразным болезненным явлением духовной жизни общества, вызванным кризисом общественной системы»434. «Лишние люди», «лишенные конкретных общественных идеалов, противопоставляли мертвенности общества лишь стремление к личной свободе, к активной деятельности, выступая с индивидуалистическим протестом»435.
Много внимания типологии героев уделил Герцен. Довольно долго в поле его зрения были всего-навсего два типа – тип декабриста и тип «лишнего человека». Сразу отметим, что перед типом декабриста литература оказалась в невольном долгу. Вначале деятельность декабристов не только не афишировалась, но попросту протекала в рамках тайных обществ. После трагедии 14 декабря сама тема надолго стала категорически запретной. Свое отношение к этому историческому явлению Герцен выразил как публицист языком огненных метафор. Для Герцена декабристы – это «фаланга героев, вскормленная, как Ромул и Рем, молоком дикого зверя… Оно им пошло впрок! Это какие-то богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног, воины-сподвижники, вышедшие сознательно на верную гибель, чтоб разбудить к новой жизни молодое поколение и очистить детей, рожденных в среде палачества и раболепия»436.
Литература не могла снабдить писателя-критика сколько-нибудь внятным материалом. Герцен выдвигает, где-то подгоняя под свои воззрения, единственный образ – главного героя грибоедовской комедии «Горе от ума». В статье «Новая фаза в русской литературе» Герцен утверждает: «Образ Чацкого, печального, неприкаянного в своей иронии, трепещущего от негодования и преданного мечтательному идеалу, появляется в последний момент царствования Александра I, накануне восстания на Исаакиевской площади; это декабрист, это – человек, который завершает эпоху Петра I и силится разглядеть, по крайней мере на горизонте, обетованную землю,.. которой он не увидит» (XVIII, 180).
Еще резче и подробнее та же мысль проведена в статье «Еще раз Базаров»: «Тип того времени, один из великолепнейших типов новой истории – это декабрист, а не Онегин. Русская литература не могла до него касаться целых сорок лет, но он от этого не стал меньшим» (ХХ, 341). И далее, там же: «Если в литературе сколько-нибудь отразился, слабо, но с родственными чертами, тип декабриста – это в Чацком. В его озлобленной желчевой мысли, в его молодом негодовании слышится здоровый порыв к делу, он чувствует, чем недоволен, он головой бьет в каменную стену общественных предрассудков и пробует, крепки ли казенные решетки. Чацкий шел прямой дорогой на каторжную работу, и если он уцелел 14 декабря, то наверно не сделался ни страдательно тоскующим, ни гордо презирающим лицом. Он скорее бросился бы в какую-нибудь негодующую крайность, как Чаадаев, – сделался бы католиком, ненавистником славян или славянофилом, но не оставил бы ни в каком случае своей пропаганды, которой не оставлял ни в гостиной Фамусова, ни в его сенях, и не успокоился бы на мысли, что “его час не настал”. У него была та беспокойная неугомонность, которая не может выносить диссонанса с окружающим и должна или сломать его, или сломаться. Это то брожение, в силу которого невозможен застой в истории и невозможна плесень на текущей, но замедленной волне его… Чацкий не мог бы жить, сложа руки, ни в капризной брюзгливости, ни в надменном самобоготворении; он не был настолько стар, чтоб находить удовольствие в ворчливом будировании, и не был так молод, чтоб наслаждаться отроческими самоудовлетворениями. В этом характере беспокойного фермента, бродящих дрожжей – вся сущность его» (ХХ, 342–343).
Герцен категоричен, и вывод он делает на основе реальных фактов. Иное прочтение возможно, поскольку финал «Горя от ума» открытый. Чацкий покидает дом Фамусова с намерением «искать по свету, / Где оскорбленному есть чувству уголок». Найдет ли? У него много шансов найти искомое. Даже и среди внесценических персонажей комедии встречаются такие, которые годились бы Чацкому в друзья; а вот встретятся ли они или разминутся на историческом распутье? Но Чацкий и внутренне отнюдь не чувствует себя одиноким: в своих монологах он упоминает о молодых думающих людях и говорит от лица «мы». Процент вероятности осуществления той или иной версии высчитать невозможно – и не нужно; в конце концов, дело может решить господин случай. При всем том прорицание Герцена не отменяется, имеет полное право на существование.
Резко, вплоть до контраста трактуя различие литературных героев, Герцен умеет видеть их родство. В своей капитальной работе «О развитии революционных идей в России» он ставит в центр пушкинского Онегина и типологию героев выстраивает вокруг него: «Чацкий, герой знаменитой комедии Грибоедова, – это Онегин-резонер, старший его брат. Герой нашего времени Лермонтова – его младший брат» (VII, 204). Акцентированное возрастное различие героев – это отсылка к различию исторического времени, формировавшего их.
Большая заслуга Герцена – в тщательной проработке типа «лишних людей».
Прежде всего нужно подчеркнуть, что «лишний человек», невзирая на экспрессивный «снижающий» эпитет, для Герцена – положительный литературный герой (хотя, естественно, уступающий в этом качестве декабристам). Восприятие героя не исключает критического к нему отношения. Вот как критик пишет о пушкинском Онегине, полагая его и родоначальником и мастерски проработанным героем данного типа; оценки не слишком комплиментарны: «Онегин – человек праздный, потому что никогда и ничем не был занят; это лишний человек в той среде, где он находится, не обладая нужной силой характера, чтобы вырваться из нее. Это человек, который испытывает жизнь вплоть до самой смерти и который хотел бы отведать смерти, чтобы увидеть, не лучше ли она жизни. Он все начинал, но ничего не доводил до конца, он тем больше размышлял, чем меньше делал, в двадцать лет он старик, а к старости молодеет благодаря любви. Как и все мы, он постоянно ждал чего-то, ибо человек не так безумен, чтобы верить в длительность настоящего положения в России… Ничто не пришло, а жизнь уходила» (VII, 204). Но сама бесплодность прожитой жизни – результат удушающих обстоятельств; «лишние люди» – жертвы реакции. «Серьезный вопрос может быть один: точно ли эти болезненные явления были обусловлены средой, обстоятельствами?» («Лишние люди и желчевики»; (ХIV, 318). Ответ для Герцена очевиден: «Почва пропадала под ногами; поневоле в таком недоумении приходилось идти на службу или сложить руки и сделаться лишним, праздным. Мы смело говорим, что это одно из самых трагических положений в мире» (XIV, 320).
Критик подчеркнул распространенность этого литературного типа: «Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели бы копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом… Онегин появляется даже во второстепенных сочинениях; утрированно ли он изображен или неполно – его всегда легко узнать… Дело в том, что все мы в большей или в меньшей степени Онегины, если только не предпочитаем быть чиновниками или помещиками» (VII, 204).
Это излюбленная мысль критика, к ней он возвращается многократно. «Это был крик боли, протест молодого человека, полного пылких желаний, который ощущает в своих мышцах силу, жаждет деятельности и видит себя в пропасти, откуда нет выхода и где обречен на неподвижность. Вот почему в стихах, новеллах, романах повторяется один и тот же тип молодого человека, полного благородных стремлений, но надломленного, бегущего куда глаза глядят, чтоб затеряться, погибнуть, как лишнее, бесполезное существо. Онегин, Владимир Ленский Пушкина, Печорин Лермонтова и герои ранних романов Тургенева – это одно и то же лицо» («О романе из народной жизни в России»; ХIII, 173); «Онегины и Печорины были совершенно истинны, выражали действительную скорбь и разочарованность тогдашней русской жизни. Печальный рок лишнего, потерянного человека только потому, что он развился в человека, являлся тогда не только в поэмах и романах, но на улицах и в гостиных, в деревнях и городах» («Very dangerous!!!»; XIV, 118); «Энтузиаст Чацкий… декабрист в глубине души, уступает место Онегину… человеку скучающему и чувствующему свою колоссальную ненужность… Тип был найден, и с тех пор каждый роман, каждая поэма имела своего Онегина, то есть человека, осужденного на праздность, бесполезного, сбитого с пути, человека, чужого в своей семье, не желающего делать зла и бессильного делать добро: он не делает в конце концов ничего, хотя и пробует все, за исключением, впрочем, двух вещей: во-первых, он никогда не становится на сторону правительства, и, во-вторых, он никогда не способен стать на сторону народа» («Новая фаза в русской литературе»; ХVIII, 183).
Распространенность этого типа Герцен обращает в упрек правительственной политике: «Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места – все это, при деспотическом режиме, называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно» (VII, 213).
Герцен пылко защищает «лишних людей». Изъяны их он знает, но более сострадает жертвам безвременья. Он видит тех, кто отважился действовать вопреки обстоятельствам. «“Письмо” Чаадаева прогремело подобно выстрелу из пистолета глубокой ночью» (ХVIII, 189), отмечает Герцен в статье «Новая фаза в русской литературе»; следствие чаадаевского вызова он видит в развернувшейся следом дискуссии, где выделены действия независимой партии, которая «не хотела воспринять ни религии отчаяния, ни религии надежды, она отрицала вообще всякое навязанное верование…» (там же). Соответственно он хорошо понимает историческую обреченность типа «лишних людей». Настает момент, когда под существованием типа проводится резкая черта: «Лишние люди были тогда столько же необходимы, как необходимо теперь, чтоб их не было» («Лишние люди и желчевики»; ХIV, 317). Критик решителен: «Мы признаем почетными и действительно лишними людьми только николаевских» (ХIV, 317). Герцен связывает возникновение и распространение типа «лишних людей» с тридцатилетием николаевской реакции; смерть душителя свободы и дает предел бытованию типа.
А далее явился Базаров. Об этом герое Герцен писал, но к типу Базарова отнесся сдержанно. О «новых людях» Чернышевского он упоминает, но подробно писать о них не мог, дабы не усугублять положение опального писателя.
В примечании к статье «Еще раз Базаров» Герцен замечает: «Странная вещь – это взаимодействие людей на книгу и книги на людей. Книга берет весь склад из того общества, в котором возникает, обобщает его, делает более наглядным и резким, и вслед за тем бывает обойдена реальностью. Оригиналы делают шаржу своих резко оттененных портретов, и действительные лица вживаются в свои литературные тени… Русские молодые люди, приезжавшие после 1862, почти все были из “Что делать?”, с прибавлением нескольких базаровских черт» (ХХ, 337, сноска). Влияние литературного образа на жизнь заставляет с ним считаться, но не добавляет ему, в глазах Герцена, обаяния. В оценке Базарова критик суров.
«Онегины и Печорины прошли.
Рудины и Бельтовы проходят.
Базаровы пройдут…
и очень даже скоро. Это слишком натянутый, школьный, взвинченный тип, чтоб ему долго удержаться» (ХХ, 340).
Причину своей сдержанности в оценке этого типа Герцен объясняет открыто и прямо. Статью о Базарове он заканчивает приговором нигилизму, выделяя курсивом: «Но новых начал, принципов он не внес» (ХХ, 350). В этом все дело. Революционер-демократ Герцен за разрушение, но во имя созидания. Базаров за разрушение как самоцель. Вот принципиальная разница. Вот почему Герцен активно защищал (в рамках определенного исторического времени) «лишних людей», которые ничего не делали, и не принял деятельного Базарова: у «лишних людей» была отнята цель, а в Базарове критик видит отрицание без цели, но разрушение без цели слишком недальновидно.