bannerbanner
«Герой нашего времени»: не роман, а цикл
«Герой нашего времени»: не роман, а циклполная версия

Полная версия

«Герой нашего времени»: не роман, а цикл

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
24 из 34

На дуэли Печорину не представился случай пожалеть Грушницкого, ему удалось лишь усыпить свою совесть, но и миссия палача жестока. После рокового выстрела доктор «с ужасом отвернулся». При виде трупа Грушницкого и Печорин «невольно закрыл глаза». «Отвязав лошадь, я шагом пустился домой. У меня на сердце был камень. Солнце казалось мне тускло, лучи его меня не грели». А ведь солнце успело подняться выше, и лучи его поднабрались тепла…

В этой поездке – до самого вечера! – никаких впечатлений, никаких (достойных записи) размышлений. Краткая и мрачная зарисовка в начале бешеной скачки за утраченной Верой: «Солнце уже спряталось в черной туче, отдыхавшей на гребне западных гор; в ущелье стало темно и сыро. Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и однообразно». «Убив бывшего приятеля, разбив счастье одной и потеряв навеки другую, близкую ему женщину, Печорин в этот момент даже в природе не чувствует друга, а ощущает что-то мрачное, враждебное. В этот момент он, презирающий людей, играющий ими, одинок больше, чем когда-либо, и больше, чем когда-либо, страдает от сознания этого одиночества»403. А ведь блаженство голубого утра и ужас враждебного мрака – впечатления одного дня!

Е. Е. Янченко назвала свою статью необычно: «Диалектичность природы в творчестве Лермонтова». Привычнее наблюдать диалектичность восприятия природы, и мы только что наблюдали подобное в чувствах Печорина в день дуэли. Собственно, и в статье сохраняется тот же подход, поскольку речь идет о творческом восприятии природы художником. И все-таки акцент таков, что подталкивает размышлять о диалектичности самой природы. «Но абсолютна ли гармоничность природы? Будучи отражением небесного, свободна ли она от дисгармонии и конфликтов человеческой жизни? Может ли человек, доверившись ей, обрести вожделенный покой и ощущение не напрасности бытия? Глубокий, проницательный философ, Лермонтов видит диалектичность природы, контрастность ее проявлений, противоречивость взаимоотношений с людьми»404.

Фактически этот аспект заменяет внимание к масштабности восприятия, а она у Лермонтова исключительно грандиозна.

Вершина – в стихотворении «Выхожу один я на дорогу»: «Окружающая героя природа пустынна, дика и равнодушна к нему – она внемлет Богу, звезды говорят друг с другом, не замечая созерцающее их ничтожное существо, терзаемое своими “больными и трудными” страстями» (с. 3). Умозрительно человеку доступно и безмерное; с симпатией Лермонтов упоминает и «степей холодное молчанье», и «лесов безбрежных колебанье», и «разливы рек ее, подобные морям». «Эти картины… поражают, даже устрашают своей безмерностью, холодной отчужденностью от человека, затаенной грозностью. Но таков ландшафт, сформировавший русскую душу, наверное столь же безмерную, стихийную, непостижимую…» (с. 3).

«В “Родине” контраст “четы белеющих берез” (само слово “чета” вызывает ассоциации с семьей, домом, уютом, ладом домашнего микрокосма – в противоположность космическому размаху степей, лесов, разливов) и картин природных стихий приглушен, почти снят примирившим их патриотизмом поэта» (с. 3).

Общение с природой – неизбежный аспект для понимания героя. «Природа – единственное, что неподвластно разрушительной силе его скептицизма» (с. 12). «Печорин умеет чувствовать и понимать природу, в общении с ней он испытывает духовное очищение, минуты светлой и возвышенной радости – единственной, которая не обманывает и не сменяется разочарованием. Но эти мгновения непродолжительны, “приманки страстей пустых и неблагодарных” соблазняют героя и отделяют его от того, что могло бы стать высшей и нетленной, по мнению Лермонтова, ценностью для человека» (с. 13). Но насчет «высшей ценности» – явный перехлест: и Печорин, и рассказчик-офицер в определенные минуты восклицают: тут бы и жить; «минутный» порыв замечателен, но растянуть его в длину остающейся жизни просто не реально.

Герой и время

Наше исследование жанра «Героя нашего времени» не может обойтись без обращения к фигуре, которая и скрепляет собой все входящие сюда повести: она более всего обеспечивает целостность книги, на что указывает и ее заглавие.

Пушкин писал Жуковскому: «Ты спрашиваешь, какая цель у “Цыганов”? вот на! Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а всё невпопад». У меня нет ни малейшего желания оспаривать приведенный афоризм, но было бы некорректно выдвигать указанный принцип как единственный, универсальный. Поэзия (вообще художественное творчество) – явление принципиально многоцелевое; набор этих параметров, а особенно их иерархия выявит субъективный разнобой мнений. Я бы свой голос отдал за такое суждение: главная цель поэзии – познание жизни (при всем том, что это познание должно оставаться поэтическим).

Судьба человека складывается под воздействием двух начал: субъективного, поскольку человек сам перед собой ставит определенные цели, но и объективного, поскольку возникают обстоятельства, которые могут способствовать, а, наоборот, и препятствовать достижению поставленных целей, могут понуждать человека поменять цели на упрощенные и доступные.

Лермонтов поставил перед собой задачу грандиозную: понять героя времени. Уже заглавием книги писатель подчеркивает: его герой, при всей его исключительности, не одиночка, он несет на себе, как многие, печать времени. Автор удостоверяет: такого человека он «слишком часто встречал». Он создает «точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии».

В. В. Набоков берет под сомнение именно это заявление писателя: «Едва ли нам стоит принимать всерьез… слова Лермонтова…, будто портрет Печорина “составлен из пороков всего нашего поколения”. На самом деле этот скучающий чудак – продукт нескольких поколений, в том числе нерусских…»; тут указываются литературные предшественники от Сен-Пьера и Вертера до Евгения Онегина405. Не надо подменять одно другим! Лермонтов не мог не учитывать солидную литературную традицию, но книга его все-таки отвечает на зов своего времени.

Позиция художника подтверждает свое единство; так полагал и Лермонтов-поэт: «Печально я гляжу на наше поколенье!» А как сюда подключить парадокс: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее истории целого народа…»? Но у Лермонтова далее идет существенное уточнение: усмотреть в индивидуальном общее можно только выполнив некоторые условия: если эта «история» – «следствие наблюдений ума зрелого над самим собою… и она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление». В оптимальном решении мы столкнемся с универсальной диалектикой типического, способного сочетать разнонаправленное – обобщение и индивидуализацию. Тут найдется возможность для задушевного лермонтовского желания – дать в индивидуальном портрете узнаваемый портрет поколения. При этом молодой писатель блестяще справился с задачей индивидуализации героя: его Печорин – один такой, «этот».

«…у Лермонтова непосредственным объектом изображения является внутренний мир героя, через сосредоточенный образ которого писатель диагностирует “болезнь века”, трагедию целого поколения. При этом внимание к личности у Лермонтова отнюдь не означает отсутствия интереса к общественным проблемам. Его выводы всегда на высоте широких социальных обобщений, но путь к этим обобщениям у Лермонтова всегда лежит через психологию личности, в которой скрестилось самые больные противоречия века»406.

«Бунтарский, мятежный смысл лермонтовского рассказа» заключается «в призыве к действию, к борьбе, к активному отношению к жизни. Этот вывод не сформулирован Лермонтовым в виде тезиса, сентенции. Он вытекает из самого сцепления образов рассказа, из сопоставления событий, в нем изображенных»407.

Вроде бы сам Печорин понимает и, как следствие, признает свою зависимость от обстоятельств, когда заявляет Максиму Максимычу: «во мне душа испорчена светом…» Еще резче он об этом говорит в исповеди перед Мери, выстраивая длинную цепочку признаний по схеме: я был добрым – мне не верили – я стал злым. В результате лучшая половина души высохла, умерла, он «ее отрезал и бросил». Можно заметить, что вопрос, почему он такой, самому Печорину не интересен, возникая в беседах, а не в собственных раздумьях. Перед Максимом Максимычем ответ на такой вопрос уклончив (штабс-капитан до метафизических прений не охотник): «у меня несчастный характер: воспитание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю…» Ответим на вопрос сами: задатками щедро наградила природа, а дальше – смолоду – Печорин строил себя сам.

Но тут снова диалектическая связка: строил себя сам – по своему капризному решению или под давлением внешних обстоятельств? И опять не уйти от злополучных условий времени, «когда простое проявление индивидуального своеобразия личности было совершенно нетерпимым и вызывало преследования, а покорность нравственно опустошала людей, порождала безверие в жизнь, и те, которых мучило это безверие, гонялись не столько за жизнью, сколько за смертью»408. Дух времени роковым образом закрыл для него «назначение высокое». И чем строже человек взыскивает с самого себя, тем насущнее необходимость рассмотреть, что вынудило его уклониться от высокой цели. Пренебрегать психологическими свойствами героя было бы упрощением, но в связке с анализом социальных обстоятельств мы получаем возможность не только очертить свойства героя, но и объяснить их.

Задача понять Печорина как героя времени кажется элементарно простой. Какое время изображено в книге? Примерно то же, в какое она писалась: вторая половина 30-х годов ХIХ века. И чего голову ломать: это эпоха николаевской реакции! «Печорин – человек 1830 годов, и печать последекабрьской поры, именно того времени, когда создавался роман, лежит на нем»409.

Анализируя размышления Печорина после его необычного пари в «Фаталисте», Д. Е. Тамарченко приходит к логичному наблюдению: «Печорин думает о людях, которых Герцен впоследствии назвал “воинами-сподвижниками, вышедшими сознательно на явную гибель”… Чтобы убедиться в этом, достаточно вдуматься, что и как говорится здесь о предках: они обладали убеждениями и гордостью; они знали наслаждения и страх; они были способны к великим жертвам для блага человечества»410. Только ведь сам-то Печорин принадлежит к другому, следующему поколению, богатому «ошибками отцов и поздним их умом», или, как переводит эту поэтическую мысль на язык прозы Е. Г. Эткинд, богатому «теми иллюзиями, которым предавалось поколение декабристов и которые они хоть и поздно, но осознали»411.

(А. Титов, как и другие, верно расшифровывает адресацию печоринских размышлений: «речь здесь идет, по-видимому, не столько об отдаленных древнерусских “предках”, сколько о людях 20-х годов, о декабристах, являющихся единственными деятелями русской истории (не считая одиноких фигур в ХVIII веке), о которых можно было в 30-е годы сказать, что они способны “к великим жертвам… для блага человечества”»412. Но нет ни малейшего основания для опорного положения статьи: «Печорин – человек декабристского круга, переживший крушение своих общественных идеалов и томящийся в душной атмосфере николаевского царствования»; сама книга – «лебединая песнь декабризма и одновременно реквием, которым гениальный эпигон (?) дворянской революционности Лермонтов с потрясающей силой оплакал ее гибель» (с. 19). Не могу судить, конъюнктурно или по добросовестному заблуждению написана статья, но достигает она обратной цели. Присвоение звания декабриста Печорину явно не по возрасту (Максим Максимыч воспринимал его «молоденьким»); автор, видимо, хотел возвысить Печорина, но приписанным ему ренегатством фактически развенчивает героя. Реальным ссыльным декабристам, которых на Кавказе было немало, Печорин не товарищ; см. об отношении к Печорину дневник Кюхельбекера).

«Лермонтову довелось испытать на себе все трудности переходного времени, всю тяжесть реакционного периода, на который пришелся спад революционной волны между двумя ее подъемами»413.

Печорин не завидует поколению героев, но и к своему поколению беспощаден: «А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою…»

Сложившуюся ситуацию преемник декабристов Герцен оценивает диалектически. «Время, последовавшее за 1825 годом, было жестоко и мрачно. “Понадобилось не менее десятка лет, – пишет Герцен, – чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа”…

Эту повседневную реальность можно было презирать, но с нею трудно было не считаться. Она напоминала о себе настойчиво и ежечасно, она вставала глухой мертвой стеной на пути лучших стремлений, благороднейших помыслов, для мысли, которая пыталась пробиться сквозь нее, чтобы отыскать пути реального общественного действия, вдохновляемого идеалами истины, добра и справедливости, она таила множество опасных ловушек и безнадежных тупиков, – торжествующий, укоренившийся, казалось, навсегда распорядок жизни всероссийской казармы-канцелярии был словно специально приспособлен к тому, чтобы служить надежным кладбищем для всякой надежды и отнимать всякую живую веру в будущее»414.

Но и клятва на Воробьевых горах была произнесена не всуе. Герцена и Огарева декабристы воистину разбудили. Увы, их сподвижники исчисляются штучно. А ведь, по Герцену, герои Сенатской площади вышли на явную гибель, чтобы разбудить к новой жизни молодое поколение… Но поколение не пробудилось, даже наоборот, – напуганное, впало в тягостную, глухую спячку. Мыслящий Печорин заблуждениям предпочел сомнения. Только ведь и жажда борьбы за освобождение всего человечества не умирает, а периодически, переждав тяжелые времена, возрождается, даже несмотря на свою иллюзорность и предшествующий драматический опыт, – среди тех, кто считает эту идею благородной.

К слову, и в понимании истории неизбежны разногласия. Не могу согласиться с тем, как общественную ситуацию, формировавшую героя, оценивает В. О. Ключевский: «Байронизм – это поэзия развалин, песнь о кораблекрушении. На каких развалинах сидел Лермонтов? Какой разрушенный Иерусалим он оплакивал? Ни на каких и никакого. В те годы у нас бывали несчастия и потрясения, но ни одно из них нельзя назвать крушением идеалов… Нам не приходилось сидеть на реках вавилонских, оплакивая родные разрушенные святыни, и даже о пожаре Москвы мы вспоминали неохотно, когда вежливою и сострадательною рукой брали Париж»415. В. О. Ключевский не придает никакого значения трагедии 14 декабря 1825 года. А ведь устами Печорина это событие помечено знаком трагедии вследствие крушения идеалов – утратой новым поколением способности к великим жертвам для блага человечества. Подкреплюсь мнением не «социолога», И. З. Сермана: «Катастрофа 14 декабря 1825 года, кроме общеизвестных административно-политических следствий, обусловила полнейшую смену идеологических течений в русском обществе»416.

Социологический перекос в трактовке и времени, и его героя в советскую пору вполне очевиден: «Умея вызвать сочувствие к одаренной и благородной (?) натуре, сохранившей протест против общественного гнета, Лермонтов в то же время осуждает “героя времени” за его неспособность к революционной борьбе, за его пустую “деятельность”, за его эгоистический индивидуализм»417. «Революционной борьбы» в пору печоринской зрелости вроде как не замечается; в одиночку надо было ему проявлять соответствующие способности? В одиночку революции не делаются.

В наше время усилилась тенденция совершенно отвергать социологический подход; тут перекос в другую сторону. Злорадствует Е. Иваницкая: «Советское литературоведение повторяло: “деспотическая власть”, “страна рабов”. Никакой деспотической власти над Печориным, как над дворянством вообще, разумеется, не было. Николаевский режим – это, понятно, не сахар, а тупой солдафонский авторитаризм, но не более того. Советские литературоведы, в отличие от Героя, на собственном опыте знали, что такое деспотическая власть и что такое страна рабов. Поэтому они еще и завидовали (?) Печорину, у которого свободы было несравненно больше, чем у них»418. Оставим в стороне выпад против анонимного «советского литературоведения», но амнистию «тупого солдафонского авторитаризма» (дважды отправлявшего Лермонтова в ссылку, да и Печорина снабдившего подорожной по казенной надобности) принимать не хочется: она не безобидна.

«Практическое действие оказывалось невозможным как в силу объективных (жесткая политика самодержавия), так и субъективных причин: прежде чем действовать, необходимо было преодолеть идейный кризис, эпоху сомнений и скептицизма; четко определить, во имя чего и как действовать. Именно поэтому в 30-е годы такое исключительное значение для культуры, для настоящего и будущего развития общества приобретают философские поиски лучших его представителей, их попытки определиться в решении наиболее общих идейно-нравственных проблем»419.

Оценки разнятся по существу, но в обоих суждениях просматривается подмена: в попытке понять литературное произведение (с «закрытым» художественным временем, не связанным непосредственно с временем историческим) черпаются факты совсем из другого источника – своего понимания истории! Видимо, в определенной степени это неизбежно, однако тут снова видим случай, где надо строго соблюдать меру. «Новизна Лермонтова, автора “Героя нашего времени”, сказалась прежде всего в органическом слиянии лиризма и социальности. Все, что происходит с Печориным, интересно в психологическом плане: мы вовлечены в поток мыслей, тончайших ощущений незаурядной личности. С другой стороны, знакомясь с внутренним миром героя, следя за развитием его чувств, мы постигаем и мир общественный, с предельной точностью улавливая его временные и географические координаты»420. Общественное сознание не изображается Лермонтовым напрямую, но представление о нем мы получаем. «Общественная жизнь оказалась парализованной, так сказать, остановленной в течении своем. Но она обнаруживала себя, пробиваясь в душах лучших людей, часто – стоном и болью» (с. 197).

Социально-историческая ситуация, формировавшая героя, рассматривается не на стороне (в истории), а непосредственно в лермонтовском произведении в статье С. И. Кормилова «О своеобразии социально-исторического аспекта в “Герое нашего времени” М. Ю. Лермонтова», на которую уже не раз по разным поводам я ссылался. Обнаруживается много неожиданного. «Очевидно, что в “Герое нашего времени” много идей, но нет общественных вопросов… Печорин вовсе не политический вольнодумец и даже не “опаснейший чудак” вроде Онегина, заменившего барщину легким оброком… И уж совсем не занимают ни его, ни автора романа люди социально униженные, угнетенные, тем более эксплуатируемые. В “Герое нашего времени” нет крепостных… Рядом с ним <Печориным> немыслим дядька вроде Савельича или обломовского Захара, который бы связывал барина с патриархальным поместным миром»421. «Сосланный на Кавказ Печорин совершенно не рвется “на свободу”. Его не тянет не только в Петербург, но и в Европу… Его положение незавидно… и поправиться оно решительно не может» (с. 6).

Однако самый уход от изображения социальных вопросов обретает острое социальное значение. «Роман Лермонтова при всей его сюжетной увлекательности – жесткая проза об одиноком человеке и о безвременье. Время словно остановилось, событий нет, есть только случайности, интриги, приключения, неожиданные личные катастрофы. Талантливый человек выключен из общественных связей и бесконечно одинок. … Печорин один и только один принципиально. Но он не хочет и не может быть один» (с. 6).

Исследователь констатирует: «После 1825 года резко упал духовный, моральный облик российского общества» (с. 7). «Изменилось самое поведение дворян, и Печорин тому ярчайшее свидетельство. У Пушкина постижение Евгением Онегиным “науки страсти нежной” лишь констатируется, герой на страницах романа в стихах ни разу не пользуется этой наукой: вначале обмануть он не хотел “доверчивость души невинной”, потом, полюбив по-настоящему, не считает возможным никакое искусство, кроме искреннего страстного признания. В “Княжне Мери” налицо вся механика практически бесцельного овладения юной душой в собственноручном письменном изложении экспериментатора. Она заполняет жизнь, не заполняя внутренней пустоты (Печорину все известно заранее и потому “скучно”).

Невозможно вообразить Онегина висящим на балконе чужого дома и подглядывающего за Татьяной в неглиже. Печорин без колебаний попутно заглядывает через окно в спальню светской девушки…; на протяжении романа он и другие персонажи весьма много и охотно подсматривают и подслушивают» (с. 8).

На закрайках изображения «водяного общества» встретятся откровенно неприятные типажи, но в целом эта среда предстает обыкновенной. «Светская чернь, “водяное общество” обрисованы здесь лишь самыми общими, хотя и резкими штрихами, и ни один негодяй и лизоблюд, действительно достойный называться представителем казарменной России, в романе сколько-нибудь крупно не показан»422. Даже наиболее резкий антипод Печорина Грушницкий – «тоже отнюдь не из тех, на ком держится и процветает низость и подлость николаевского общества, весь этот продажный и жестокий мир всероссийской казармы-канцелярии. Грушницкий – это скорее отзвук, хотя и пародийный, той же самой болезни, которой поражен Печорин, а потому и конфликт между ними носит, в сущности, сугубо индивидуальный, личностно-этический, но отнюдь не социальный характер» (с. 20). И все-таки меняются критерии оценок! «Не один император Николай после 14 декабря невзлюбил аристократов, став вдохновителем и организатором более “демократической”, охлократической реакции»423. Дурные установки усваиваются легче: «Человек, который держится с достоинством, в самом деле одним своим видом “порождает недовольство”» (с. 11).

Оказывается, отстранение от прямых политических проблем не означает ухода от социальных проблем. Они просто опускаются на уровень социально-нравственный, для художника самый естественный.

Анализ социальной составляющей образа главного героя встретит и еще одно серьезное препятствие – сюжетное: «На протяжении романа мы так и не видим его <Печорина> “при исполнении служебных обязанностей”, зато он необыкновенно активен в сфере индивидуальной жизни, где есть возможность проявления “всеобщего” человеческого содержания, не ограниченного его “особенным” социальным преломлением»424.

Тут будет уместным обратить внимание на существенное обстоятельство. Печорин – офицер, и служит он (ныне такая фраза активно вошла в обиход) в «горячей точке». «…Обстановка жизни на “незамиренной” и военизированной окраине государства представляла много возможностей для проявления деятельной натуры героя»425. В художественной реальности же – никаких боевых столкновений. Допустим, «с год» Печорин служит в захолустной крепости; для того и крепость устроена (и гарнизон имеет), чтобы округа замирилась. Но даже служаке штабс-капитану, когда понадобилось напомнить о чем-то примечательном, взято только бытовое: «А помните наше житье-бытье в крепости? Славная страна для охоты!.. Ведь вы были страстный охотник стрелять… А Бэла?..» Допустим, две недели Печорин провел в казачьей станице на левом фланге. По рассказам, там было столкновение во время экспедиции; ничего необычного (в «Валерике» поэт рифмует «перестрелка» – «безделка»). Пятигорск и Кисловодск – это уже тыловые курортные города, но и тут устроены наблюдательные вышки, а описанный ночной (бытовой) ружейный выстрел породил массу слухов о нападении черкесов. Вне зоны войны Тамань. В относительно мирной обстановке происходит действие повестей, но между тем только бегло упомянуто, что Печорин служил (не уточнено, сколько времени) в действующем отряде.

К слову, этот фактически лишь намек на реальные военные события дает основание поверить признанию Печорина: «Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями, – напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости к смерти, что, право, обращал больше внимания на комаров, – и мне стало скучнее прежнего, потому что потерял почти последнюю надежду». В параллель хочется привести ритмический повтор в книге: обмен репликами на ту же тему между офицером-рассказчиком и Максимом Максимычем:

« – Да-с, и к свисту пули можно привыкнуть, то есть привыкнуть скрывать невольное биение сердца.

– Я слышал напротив, что для иных старых воинов эта музыка даже приятна.

– Разумеется, если хотите, оно и приятно; только все же потому, что сердце бьется сильнее».

На страницу:
24 из 34