Полная версия
Прокаженные. История лепрозория
– Ты знала о его болезни?
Она посмотрела на меня с дикой ненавистью и, не отвечая на мой вопрос, сказала:
– Это ты заразил его!
– Я?
– Да, да, ты. Я знаю: женщина может остаться здоровой, но способна передать заразу от больного мужчины здоровому. Это ты заразил его! Ты, ты!
Своими словами она била меня, как хлыстом. Мне стало страшно. Все мое открытие насчет «источников» пошло к черту, не стоило выкуренной папиросы…
Как мог я передать через мою жену проказу ее любовнику, если я ушел от нее тотчас же, как только болезнь стала мне известна? Разве проказа передается в инкубационном своем периоде?
Я задал ей следующие вопросы: жила ли она с ним до моего заболевания? Видала ли она на нем язвы до моего заболевания, и если не видала, то не вызывали ли у нее подозрения пятна, которые, очевидно, возникали на его лице и которые она не могла не заметить? Спрашивала ли она у него о происхождении этих пятен? Наконец, говорил ли он сам когда-нибудь о своих язвах и пятнах?
Мои вопросы ее смутили. На первый из них она ответила положительно: да, жила еще задолго до того, как я узнал о своей проказе. Она с каким-то ожесточением подчеркнула это обстоятельство, будто в том, что она жила с любовником, был какой-то подвиг. Но, может быть, ей просто хотелось сделать мне больно? На мой второй вопрос ответила: язв не видала, пятна подозрений не вызывали, и вообще по этому поводу у них никаких разговоров не было. Я не знаю, говорил ли он ей или действительно не говорил о своих язвах и спрашивала ли она его о них, – для меня было ясно одно: отвечая отрицательно на все вопросы, кроме первого, она преследовала только одну цель – снять с него подозрение, очистить его и тем самым возложить обвинение на меня… Я виновен! Я заразил! Но она ошиблась… Своим отрицанием она дала мне в руки ключ для разгадки, кто кого заразил: он меня или я его? После, наедине с самим собой, я разрешил вопрос следующим образом – допустим, она могла не заметить у него признаков проказы; для нее все это могло казаться невероятным, – женщина всегда верит любовнику до самозабвения, нередко против фактов, против здравого смысла. Но мужчина в любовных делах практичнее женщины… Так вот, если бы, предположим, ты, Протасов, жил с женщиной, у которой муж – прокаженный, и если бы ты внезапно увидел у себя на лице багровое пятно, разве ты не испугался бы? Разве ты не открылся бы ей?..
– Конечно, я поговорил бы, – сказал Протасов.
– Ну, вот, – продолжал Кравцов. – А он не сказал ей ничего. Значит, он скрывал свои язвы? Значит, боялся чего-то? Тут у меня возникает мысль: не скрывал ли он все это потому, что боязнь потерять любовницу останавливала его от этого шага? В таком случае мое обвинение рушится. Но она ведь мне говорила: он любит ее безумно, а если это так, то разве возможна столь чудовищная вещь – поставить умышленно лицом к лицу любимую женщину с возможностью заражения? Я, кажется, здраво рассуждаю, Протасов? Теперь, что означает его попытка лечения язвы? Я ведь видел залеченные рубцы… Она мне сказала: связь с ним длилась в течение двух лет – еще до моего заболевания, и в течение этих двух лет он был здоров. Но ведь в течение двух лет она могла и не заметить признаков проказы так же, как не замечала она их и в тот вечер? А при известной ловкости признаки могли быть великолепно скрыты. Так вот, значит, он лечился? Следовательно, о своей проказе он знал, мало того, он молчал, скрывая болезнь от любимой женщины. Ты представляешь, какая невероятная подлость таится во всем этом происшествии. Два года связи прокаженного с моей женой – срок, вполне достаточный для того, чтобы через нее заразить меня. Как видишь, все совпадает, все говорит за меня и против него.
Когда я все это обдумал и пришел к ней высказать свои соображения – началась истерика. Она по-прежнему продолжала твердить, что во всей этой истории виноват только я. Странно: ни тогда, ни после она совершенно не беспокоилась о своей судьбе, как будто о ее заражении не могло быть и речи.
Тогда я спросил у нее: почему у меня болезнь начинает только развиваться, а у него она уже заканчивается? Выходит: проказа проявилась у него раньше, чем у меня. Но жена продолжала твердить свое. Она сказала: болезнь у меня могла сидеть годами, а у него проявилась гораздо быстрее. В общем, я не добился от нее ничего и ушел убежденный в непоколебимости моих подозрений. После этого я уже больше не встречался с ней и продолжал раздумывать над мучившим меня вопросом: кто кого? Странно, на меня произвел впечатление последний ее аргумент о разнице организмов и неодинаковости восприятия болезни отдельными субъектами. Почему же он ничего не говорил ей о своей проказе? Может быть, он сам не подозревал о ней, и болезнь выявилась у него совсем недавно, то есть после того, как выявилась она у меня? Над этим вопросом я долго ломал голову и решил в конце концов обратиться к нему. Он испугался моего прихода.
Он думал, что я пришел убить его.
– Вы должны ответить на все мои вопросы, и ответить только правдой, – сказал я ему, – вы отчетливо должны понимать сложившуюся обстановку, пришел я к вам не из праздного любопытства. Мстить не собираюсь, я хочу только выяснить при вашей помощи то, что глубоко интересует меня…
Он смотрел на меня с какой-то тупой, раздражающей злобой.
– С какого момента вы живете с моей женой?
– С того момента, как вы заболели, – она не жена вам.
– Если вы не хотите, чтоб я называл ее женой, – пускай будет так. Меня все же интересует вопрос о сроке вашей связи.
– Этого вам не надо знать.
– С какого времени вы больны? Когда вы заразились?
– Я не знаю, когда я заразился, – я знаю только, что заразился, по-видимому, от вас… От вас, – взвизгнул он.
И вдруг вскочил и забегал по комнате.
– Вас надо гнать отсюда дрекольем, – завопил он, – вы прокаженный, вы знали… У вас такая болезнь, и тем не менее вы продолжали жить со здоровым человеком! Это подлость! Подлость!
Тогда я прекратил свой допрос. Весь мир, окружавший меня вместе с проказой, ушел из моего сознания…
Я видел только… или, вернее, не видел, а чувствовал лицо этого человека с наглыми, лживыми глазами… Так совершаются убийства… Я ушел тихо и спокойно. Меня не заметил никто. Потом я скитался два года, скрываясь от правосудия. А он знал, подлец! Все знал, – задумчиво пробормотал Кравцов и умолк.
– Но ведь тебя, как прокаженного, все равно не судили бы. Ни один прокурор не согласился бы требовать заключения тебя в исправдом.
– Совсем не в этом дело, Протасов…
– Эти деньги ты ей посылаешь?
– Ей…
Наступило молчание.
– Не в деньгах дело. Ведь с ней моя дочь, – снова заговорил Кравцов. – Еще и до сих пор у меня осталось сомнение. Вот уже сколько лет я мучаюсь все над тем же вопросом: я – его, или он – меня? Ах, Протасов, Протасов… как мне тяжело! Как тяжело мне, Протасов!..
Кравцов взялся за голову и медленно отошел к окну. Протасов угрюмо смотрел в пол. Он не знал, что надо сказать, как облегчить эту муку.
Вскоре потрясенный Протасов ушел, а Кравцов так и остался стоять у окна.
Больше Протасову не пришлось повидаться с Кравцовым. Он исчез из лепрозория. Его долго искали. О нем делали запросы, но следы Кравцова потерялись.
После него остались только известные всему лепрозорию картины со странно яркими красками. Остальные исчезли вместе с ним.
7. Петя и Арлюк
Теперь в доме номер восемь, в котором жил Кравцов, стало на одного обитателя меньше. В нем осталось только двое: Сидор Арлюк и Петя Калашников.
Петю привезли сюда полтора года назад. Ему не удалось сдать последние экзамены: разразившаяся болезнь не позволила получить свидетельство об окончании школы и поехать в вуз, о котором мечтал он еще и теперь. Проказа оборвала нить, связывающую его с будущим, – теперь Петя не станет уже студентом, он – прокаженный.
Впрочем, ему иногда казалось, что у него не та страшная болезнь, за которую живых людей лишают всех человеческих прав и ссылают сюда, в глубь пустой, голой степи, отрывая от дома, от матерей, от товарищей, от уроков, от девушек, от будущего. За что? Какая несправедливость! Разве Петя повинен в том, что он болен?
Несколько раз он собирался бежать из лепрозория, и каждый раз его сосед по комнате – Арлюк, словно заранее зная Петины намерения, говорил:
– Ты не думай об этом. Все равно воротят… Найдут и воротят… Это, брат ты мой, не у маменьки и не у папеньки за пазухой… Брось…
Дни проходили за днями, и были они похожи на листки календаря: оторвали, выбросили, и нет их. Дни не оставляли в памяти никакого следа, как никакого следа не оставляет камень, брошенный в мутные, быстро текущие воды.
Такая пустота была на душе и такая тоска – в сердце! И люди кругом такие холодные, ушедшие в себя, такие чужие люди! Даже сами прокаженные относятся друг к другу так, будто они боятся друг друга и стараются друг от друга уйти. А здоровый двор казался ему населенным каменными фигурами, которые зачем-то двигаются, зачем-то лечат их, этих людей, которые никогда не будут здоровыми… Единственным утешением в его жизни являлся дневник, который писал он каждый раз, когда Арлюк переставал петь свои унылые песни и засыпал.
В дневнике не было ничего особенного, но написанное в нем являлось для Пети, после матери, девушки и товарищей, самым дорогим и значительным в жизни, ибо дневник заменял ему на больном дворе все: и мать, и товарищей, и девушку.
За полтора года пребывания в лепрозории никто из товарищей к нему не приезжал. Он ждал их каждый день, но день приходил и снова уходил, и говорил Пете, что товарищи к нему не придут и Пете ждать их не надо.
«Неужели я так страшно болен? Неужели я так опасен для них?» – думал он, когда солнце, безучастное к его боли, садилось в степи, за горбом дальнего кургана. Два раза в месяц к нему на свидание приезжала мать, и мать не боялась Пети, как и Петя не чувствовал между собой и ею установленной проказой границы. Она была маленькая, сгорбленная, такая грустная, одетая во все темное, и всегда при встрече с ним хотела улыбаться. Она входила в его комнату, садилась рядом с ним на его постель, гладила его волосы, и Петя старался казаться мужественным, он хотел ободрить ее и все твердил матери одну и ту же фразу, в которую ему самому хотелось верить: «Это ничего… это пройдет, мама…»
Вместе с матерью из города приезжала к Пете девушка. Одета она всегда была во все белое, и волосы ее покрывал белый шарф. По уговору Пети и матери, девушка не входила в его комнату и не приближалась к самому Пете.
Все же иногда она пыталась разговаривать с ним так же близко и так же близко чувствовать его, как и мать. Но Петя отстранял ее и говорил: «Близко подходить ни к чему, надо соблюдать осторожность». И они разговаривали на расстоянии, борясь с желанием подойти друг к другу. Обычно они перебрасывались незначительными и ненужными фразами, потому что не в состоянии были выразить словами то, что могли сказать глазами. Может быть, потому они больше смотрели друг на друга и грустно улыбались.
Обе женщины приезжали два раза в месяц утром и уезжали из лепрозория под вечер, когда солнце висело над курганом, и Петя долго стоял на дороге и смотрел вслед удаляющемуся экипажу.
Он думал: так будет продолжаться все время, пока не исчезнет болезнь.
Однажды мать приехала одна. Петя долго искал глазами девушку, в надежде увидеть ее, и не нашел. Тогда, будто невзначай, спросил он у матери:
– А Маруся?
Мать ничего не сказала. Она только посмотрела на него, и по этому взгляду Петя понял: девушка осталась в городе. Она не приехала. Она не будет больше приезжать к нему. Он опустил глаза, потом вздохнул и ничего не сказал, – ему хотелось плакать, но он боялся расстроить мать и потому делал вид, будто он ждал этого и ничего особенного не произошло.
С тех пор два раза в месяц в лепрозорий приезжала одна мать. Девушка исчезла, и между матерью и сыном никогда не возникал разговор о ней, словно ее вообще никогда не существовало.
Зато отсутствием девушки интересовался Петин сосед – Арлюк.
– Где же твоя беленькая? – спрашивал он. – Забыла или заболела?
Петя молчал.
– Все они такие, вертихвостки… – продолжал Арлюк. – Разве мы нужны им?
Пете неприятно было слышать то, о чем говорил Арлюк. Он не отвечал ему, ибо воспоминания и разговоры о девушке угнетали его. Когда он был здоровым, она говорила, что никогда не забудет его и пойдет за ним всюду, даже – на смерть. И вот перестала приезжать. К болям язв теперь прибавилась еще одна: обида… Он долго думал о своей Марусе, и однажды его осенила мысль, которую Петя записал даже в своем дневнике: встретиться когда-нибудь с ней и причинить такую же боль, какую причинила она. Он выздоровеет… обязательно выздоровеет, и тогда поедет в город, встретит ее и пройдет мимо.
Она, конечно, побежит за ним, будет звать его, плакать и просить простить ее, обещая вечно любить. Но он пройдет, не замечая девушки. Вот только поскорей бы выздороветь!
Петя верил в свое выздоровление. И, вероятно, поэтому при каждом врачебном осмотре спрашивал Туркеева:
– Доктор, вы меня еще не скоро выпишете?
Туркеев поверх очков смотрел на него своими близорукими, казавшимися Пете смешными, глазами и, как всегда, отвечал:
– Ничего, батенька мой, ничего… Вы еще поживете у нас… Надо пожить. Разве у нас плохо? Торопиться вам, батенька мой, некуда… Вся жизнь у вас еще впереди…
Петя уходил от него, и ему казалось: язвы его начинают ныть еще сильнее.
Однажды мать привезла ему щенка. У щенка были синие глаза, а сам он казался беспомощным, таким теплым и неуклюжим. Петя спал вместе с ним, и ему радостно было чувствовать под боком эту теплоту и нежную морду, тыкающуюся ему под рубаху. Тогда Пете становилось легче, он чувствовал себя не таким одиноким и заброшенным, и не такой мучительной казалась измена девушки.
Через шесть месяцев щенок вырос и заменил ему товарищей, девушку, потому что он не боялся проказы, не стыдился язв, не смотрел на него такими глазами, какими смотрят на прокаженных те. Он дал ему имя «Дружок». У Пети теперь было два товарища – верных, бескорыстных, которые никогда не покинут его, – дневник и Дружок.
Так прожил он целый год с того момента, когда в последний раз видел девушку. Он стал уже забывать о ней, и чувство обиды начало исчезать. Он уже не ждал встреч с нею по выходе из лепрозория и не хотел показывать ей свое презрение. Петя успокоился, примирился с непотухающей своей тоской, примирился с тем миром, который оторвал его от будущего, от вуза и неведомо на какой срок отослал сюда.
В один из дней свидания Петя был изумлен так, как не изумлялся никогда за все время своей жизни в лепрозории. Вместе с матерью на больной двор пришла и девушка. Он сразу забыл все: и обиду, и боль язв, забыл в первое мгновение даже мать и бросился бежать навстречу женщинам с такой поспешностью, что даже обрадованный Дружок не в состоянии был угнаться за ним. В пяти шагах от девушки Петя вдруг остановился. Он вспомнил, ближе этого расстояния нельзя приближаться к здоровым людям. Он улыбнулся счастливой, хорошей улыбкой, и она ответила ему тем же, но улыбка эта была уже не та, она принадлежала уже не той Марусе, которую он знал когда-то, а какой-то другой, чужой, незнакомой ему девушке. Тогда он перестал улыбаться и исподлобья принялся рассматривать ее. Дружок подбежал к ней и тщательно обнюхал платье, туфли, потом подбежал к Пете, и тот погладил его добродушную морду. Девушка показалась ему выросшей. Она изменилась. На ней уже не было ни белого платья, ни шарфа, который так любил Петя; не было и Марусиной косы. Девушка остригла волосы, на ней была модная шляпа и модное платье, и говорила она ему «вы» вместо прежнего близкого «ты». Петя услышал в этом «вы» разлуку навсегда и почувствовал: ей теперь неприятно видеть его и, может быть, – даже стыдно. Он отвернулся и снова погладил ласковую морду Дружка, блаженно закрывшего глаза от прикосновения Петиной руки.
– Как вы живете, Петя? – спросила девушка.
– Мы живем так же, – ответил Петя, рассматривая Дружка, – а вы как живете, Маруся?
– Я окончила в этом году вторую ступень, теперь я, наверное, поеду в вуз…
– В вуз… счастливая…
Она рассматривала его со всех сторон пристально, с любопытством, как будто стараясь увидеть нечто, скрываемое Петей.
– Как вы изменились, боже мой… Неужели это вы, Петя, а мне почему-то хотелось увидеть вас не таким.
– А каким? – угрюмо спросил Петя.
– Не знаю… Другим каким-то…
Он поднял на нее глаза, потом опустил их и ничего не ответил.
– Эта собака ваша?
– Да, мама привезла… единственный друг… новый… Ведь старых у меня нет…
– Славненькая собачка, – сказала она безразлично, не понимая или стараясь не понимать его намека, и посмотрела куда-то мимо Пети.
Он заметил ее безразличие, и ему стало вдруг неприятно, что в пяти шагах от него стоит эта девушка. Он позвал отбежавшего Дружка и сказал ему:
– Пойдем, Дружок.
Собака лизнула ему руку.
– Прощайте, Маруся… – И пошел в глубь больного двора, где ожидала мать.
Это был последний приезд Петиной девушки в лепрозорий. С тех пор он никогда больше не видел ее и не расспрашивал о ней мать.
В конце третьего года Петиного пребывания в лепрозории произошел случай, давший Пете новую надежду на выздоровление. Его товарищ по комнате – Арлюк – внезапно почувствовал облегчение: язвы его начали быстро зарубцовываться и через три месяца вовсе исчезли. Арлюк выздоровел, к удивлению всего лепрозория.
В связи с этим случаем больше всего встревожился Протасов. Он носился по больному двору из одного дома в другой, поминутно забегал в комнату Арлюка, пытаясь выяснить у того какие-то, только его одного интересовавшие детали. Но Арлюк уклонялся и от ответов, и от встреч с Протасовым. Вообще с того момента, как его объявили выздоравливающим, Арлюк избегал встреч не только с одним Протасовым, но и со всеми больными. Неизвестно почему, он начал сторониться всех и в конце концов настойчиво предупреждать прокаженных, чтобы они не приближались к нему.
Это обстоятельство изумляло всех, и больше всего Протасова, который не вытерпел, возмутился и решил «как следует поговорить» с этим «прокаженным идиотом».
Переговоры, впрочем, не состоялись, так как Арлюк не пожелал вести их, и Протасов вознегодовал еще пуще.
– Ты болван, – кричал ему Протасов, стоя за десять шагов от Арлюка, – ты – тупое животное.
Но тот как будто не слышал этих приветствий.
Единственный человек, которого терпел Арлюк, был Петя, и то, быть может, потому, что ему приходилось жить с ним в одной комнате.
Еще задолго до окончательного выздоровления Арлюк проявлял склонность к какой-то странной осторожности; он старался пореже встречаться с прокаженными. Петю же терпел.
– Вот видишь, она уже сходит, я говорил тебе: я – сильнее ее.
С тех пор как начали зарубцовываться язвы, пожравшие арлюковский нос, вытравившие брови, искромсавшие лицо, Арлюк все чаще и чаще начал являться к доктору Туркееву. Тот рассматривал этот процесс как нечто временное и не придавал большого значения начавшемуся улучшению. Арлюк же иначе относился к этому явлению. Он решил: начался исход проказы, и ждал его завершения с упрямством и терпением кошки, караулящей мышь. И когда удивленный Туркеев однажды констатировал отсутствие микробов проказы и объявил Арлюка выздоровевшим, тот выразил желание немедленно уехать из лепрозория. Желание его удовлетворено не было. Арлюк должен был прожить в лепрозории еще некоторое время на испытании.
Один раз он сказал Пете:
– Ты ко мне не прикасайся.
– Почему? – удивился тот.
– И чая из моей чашки не пей, и на кровать не садись, и полотенце мое не трогай.
– Почему, Арлюк?
– Так. Не хочу.
– Странно.
И только потом выяснилось: Арлюк боялся заразиться «чужой черной немочью», как называл он проказу. Арлюк держался мнения, будто у каждого человека есть своя собственная хворь и у каждого человека сидит она по-разному: одного терзает, другого милует, один умирает от нее, другой живет целую жизнь, – у каждого своя «черная немочь». И каждый организм по-своему ведет с нею борьбу: один справляется, другой – нет, у одного человека организм становится сильнее проказы, у другого – проказа сильнее организма. «На свете, – говорил Арлюк, – проказ существует столько, сколько существует больных. Все проказы разные, и к каждой из них человек приспосабливается по-своему. Впусти в человека чужую проказу – крышка. С двумя проказами – чужой и своей – человек никогда не справится».
И вот из боязни, что к нему «прилепится» чужая проказа, Арлюк стал избегать общения с другими больными. В одно из посещений доктора Туркеева он сказал ему:
– Теперь я, доктор, чистый, разрешите мне занять комнату на здоровом дворе.
– На здоровом дворе? А разве тебе здесь плохо живется? Чего это тебе туда захотелось?
– Да так, доктор, боюсь заразиться. Прилепится второй раз – значит, аминь!
– Постой, батенька, что это ты говоришь? Заразиться? Чем заразиться? Прежде всего – ясность: почему ты так думаешь?
Очки доктора Туркеева поползли на лоб, и он заморгал глазами, стараясь понять мысль этого странного человека.
– Как чем, доктор, – изумился тот, – ясно, боль здесь одна – проказа.
– Постой, батенька, это как же? Да ведь ты ж сам еще такой… почти такой, – поправился он.
– Я знаю, но я ведь уже выздоровел и не хочу, чтобы прилепилась ко мне чужая хворь.
– Вон как, – пробормотал Туркеев, – странно. Но, батенька мой, у нас на здоровом дворе помещений нет, да если и были бы, я не мог бы этого сделать… Это – чушь, ты нелепость говоришь, голубчик. Вот когда кончится над тобой наблюдение, тогда мы и выпишем тебя совсем.
Этой странной философией Арлюка заинтересовался Протасов. Ему показалось: в ней есть некая доля правды. Если Арлюк настаивает на ней, то, по-видимому, так повелевает ему инстинкт самосохранения, а следовательно, для этого есть какие-то основания. Несмотря на то, что Арлюк уклонялся от встреч, Протасов все же продолжал интересоваться историей выздоровления Арлюка. Один раз он встретил его на больном дворе и еще издали закричал:
– Стой!
Арлюк остановился.
– Я дальше не сделаю к тебе ни шагу. Ты согласен говорить со мной вот так, на расстоянии десяти шагов?
– А что ты хочешь?
– Я хочу задать тебе несколько вопросов.
– Ладно, говори.
Протасов вынул книжку.
– Прежде чем ответить, ты хорошенько подумай, на ветер слов не бросай. Это дело серьезное.
– Я же тебе все рассказывал.
– Нет, еще не все.
– Что же еще?
– Ел ли ты какую-нибудь траву месяца за три до того, как начал выздоравливать, ну, например, дикий чеснок?
– Дикий чеснок… как будто бы ел.
Протасов торжественно отметил это в своей книжке.
– Когда купаешься, какую воду ты больше уважаешь, чуть теплую или почти горячую?
– Какую придется.
– Ну, а если тебе дадут ту или другую – какую ты выберешь?
– Все едино.
– Значит, тебе безразлично?
– Все едино.
Так они стояли на расстоянии десяти шагов друг от друга, перебрасывались отрывистыми фразами, которые казались нелепыми и смешными обитателям лепрозория. Но для Протасова все эти никому не нужные детали имели ничуть не меньшее значение, чем для Арлюка осторожное обращение с прокаженными.
Доктор Туркеев никогда не высказывал своего мнения относительно отдельных случаев выздоровления. Обыкновенно он или молчал, или говорил то, что должно понравиться больному, но всегда старался держаться правила: придерживаться истины и не вводить никого в заблуждение.
В Арлюке он сомневался, сомневался даже тогда, когда окончательно выяснилось его выздоровление. Он считал: проказа у Арлюка только «притаилась». Через некоторый промежуток времени она вспыхнет снова. Доктор Туркеев не мог установить длительности этого промежутка, но он был почти уверен: рано или поздно, а болезнь все-таки вернется, и вернется, может быть, в еще более разрушительной форме. Поэтому он не разделял ни возбуждения больного, ни сочувственной радости населения дворов.
Присоединиться к мнению всех – значило поверить в чудо, а чудесам доктор не доверял. Он слишком хорошо был знаком с «палочками», чтобы принять на веру их внезапное исчезновение. Туркеев молчал. Он не хотел никого разубеждать.
Зачем говорить человеку о ждущей его близкой смерти после того, как тот отбыл многолетнюю каторгу?
Арлюк сжег все свое старое постельное и носильное белье. Он приобрел «чистое», сменил всю одежду и делал все возможное, чтобы уберечься «от новой заразы»!
Иногда Арлюк мечтал вслух, и Петя, слушая эти мечтания, лежал на своей койке, казавшейся ему пропитанной запахом тлеющего мяса.
– Знаешь, Петя, уеду я на свою Екатеринославщину и организую там колхоз. Разведу кур хороших… леггорн… знаешь, есть такая маленькая курочка, беленькая… круглый год несется, каждый день… Поправишься – приезжай ко мне, будешь работать, и не нужна тебе станет твоя беленькая… У нас, на Украине, знаешь какие дивчины – не чета этим.