Полная версия
Прокаженные. История лепрозория
Мне стало страшно. Перед моими глазами носился еще „тот“ мир, я видел его, ощущал его, считал еще своим. Я чувствовал биение его жизни – и вдруг понял: крышка захлопнулась наглухо, навсегда, выхода нет, меня не выпустит лепра из-под своей крышки, и через некоторое время я, так же как и этот человек, буду спрашивать у вновь приезжающих прокаженных – „как там“, и тоже буду изнывать в жажде услышать о самом нужном для меня, самом ценном и значительном – „о средстве“ против лепры.
Иногда я забывал – кто я и где нахожусь. Мне казалось, будто я еще „там“, среди „тех“, и поэтому мне становилось жутко, когда я встречал призраки с лицами львов, с глазами, в которых так много тупой боли и тоски и которые похожи на холодец. Но потом я вспоминал самого себя… Так происходило часто.
Помню – в такие моменты я лежал неподвижно на своем матраце, устремив глаза куда-то в одну точку, на потолок, где сидела одинокая муха. Она тоже прокаженная? Я начинал с этого момента думать о том, как могло произойти все это? Где лежит начало пути, приведшего меня сюда? Когда свершился этот момент? Почему я не избежал его?
Перед моими глазами прошла вся моя жизнь. Да, впервые, я увидел проказу восемнадцать лет тому назад, когда был двенадцатилетним ребенком. В тот день я попал к базарным весам, на которых мужики взвешивали сено. Вдруг весовщик бросил на землю двухпудовую гирю и, посмотрев куда-то в сторону, крикнул тревожно:
– Проходите, проходите отсюда! Подальше!
Мужики тоже загалдели, и один из них громче всех остальных угрожающе бросил:
– Чего тут шляетесь, идолы! Только заразу разносите… Проходите.
В их глазах таилась не то злоба, не то ужас, – я не мог тогда понять смысл криков, но мне передался страх весовщика и мужиков. Я начал шарить глазами по улице и вот что увидел: по пыльной дороге шли два человека. Они ничем не отличались от других, только лица казались странно неподвижными и как будто припухшими. Они шли молча, беспомощно оглядываясь по сторонам, в глазах их метались испуг, покорность, недоумение. Потом они на мгновение остановились, огляделись и нерешительно попятились назад, двинувшись в другую сторону дороги. Но и там на них закричали. Тогда они окончательно остановились, по-видимому не зная, что делать. Так как крики продолжались, они вдруг тяжело побежали вперед, поднимая густую дорожную пыль.
– Прокаженные, – сказал весовщик, – носит их тут дьявол. – Он покривился и сплюнул.
Прокаженные… Тогда я не знал еще смысла слова „проказа“ и не понимал всей глубины его содержания, я чувствовал только одно: в этом слове скрывается нечто беспредельно темное и в то же время грозное. Прокаженные…
Я пришел домой и выбросил рубаху в помойную яму, пожалев, однако, расправиться таким же образом со штанами, ибо штаны были новые.
Этот эпизод из далекого детства ворвался теперь в мое сознание неожиданно, и мой детский страх показался мне смешным после того, как спустя много лет мне пришлось измерить расстояния знойной Бухары, гор Афганской границы, Прикаспийской пустыни, где прокаженных не меньше, чем контрабандистов.
Но все-таки где могло произойти это? При каких обстоятельствах?
Я мучительно напрягал память. Вот Красноводск. Бухара. Ташкент. Я видел таких людей в чайхане, где курят они анашу, встречал на базарах, торгующих сластями и холодной водой. Люди эти чувствуют себя так же прекрасно, как и те, кто покупает у них сласти. Значит, дело не в самой проказе, а, по-видимому, в степени развития нашего сознания? Червь может не заметить обрушившейся на него лавины земли, но слона эта лавина раздавит. Суть, значит, в том, кто и как воспринимает бедствие или как умеет к нему приспособиться, а вовсе не в самом бедствии. Но все-таки, когда произошло это? Может быть, в ту ночь, когда буран застал нас в Астраханской степи и мне пришлось ночевать в калмыцкой кибитке? Это был девятнадцатый год… Мы шли на деникинский фронт. У калмыка было лицо, усеянное подозрительными пятнами. Да-да. Не там ли начался путь, приведший меня через шесть лет сюда, в эту комнату с трагическим зеркальцем? Шесть лет. Впрочем, говорят, что лепра может таиться в человеке десятки лет и затем вдруг поразить его.
Больше того: можно проносить ее в себе всю жизнь и никогда не узнать об этом. Все-таки я не верил, чтобы болезнь могла „прилепиться“ в Красноводске, Ташкенте, Бухаре или в горах Афганистана, или, наконец, в той кибитке. Там не могло этого быть. Это категорически опровергает какой-то внутренний следователь, который бьется сейчас над разрешением задачи: „где и когда“?
Есть тысячи предположений об обстоятельствах заражения, но из всех тысяч нет ни одного достаточно вероятного. Ясно только одно: у меня – не „потомственное“ заражение. Ибо, как ни напрягается моя память, она не находит ни одного прокаженного среди моих близких родных. Значит – она не наследственная, и заразился я не от домашних. Так где же? Где? Тщетно внутренний следователь мой допрашивал и освещал прошлое, цеплялся за каждый найденный памятью эпизод и искал в нем хоть какой-нибудь намек на проказу.
Он медленно шел по пути сделанных мною походов… И вот однажды мой следователь закрыл глаза и умолк. Он нашел. Не надо больше копаться в мучительном хаосе воспоминаний. Теперь все ясно, все понятно, до мельчайших подробностей.
…Солнечный день… Дорога… Штаб погранотряда. Маленький пограничный городок. Женщины закутаны в чадры, ленивые движения улиц, густые краски юга.
Снова дорога… Ущелья, лес, скалы. И наконец пост, которым надлежит мне командовать.
Он расположен на вершине горы, которую в местечке называли „Головой Разбойника“. Отсюда открывалась панорама на сотни верст вокруг. Вдали, в тумане, виднелось местечко, и его строения были похожи на камешки, рассыпанные по траве. В стороне лежали темные, тяжелые горы. Наши глаза – глаза погранпоста – должны были быть устремлены на юг, в сторону Персии.
Оттуда сочилась контрабанда: духи, сводившие с ума бакинских и тифлисских женщин, чулки, коверкот, шевиот – одним словом, товар, который в одну ночь может сделать богачей нищими и нищих – богачами.
Пост, на который я прибыл, состоял из восьми человек, трех лошадей и четырех русских овчарок – зверей лютых, неумолимых, знавших во всем мире только этих восьмерых человек, а впоследствии еще и меня. Пост начинал подлинную работу только осенью, ибо чем темнее ночи, чем больше свирепствует распутица, тем благоприятнее становятся для контрабанды непроходимые горные пути, тем решительнее пробивается она сквозь дождь и кордоны, сквозь горы и караулящий ее на пути ружейный огонь.
Помню одну такую ночь. Ливень свирепо обрушился на горы. Дороги к отряду оказались размытыми, связь с человеческим миром потеряна. При свете керосиновой лампы я читал газету, давно выученную наизусть. Рядом, у ног, неведомо отчего, сокрушенно вздыхал Осман. Изредка, вероятно со скуки, он принимался щелкать блох на своем косматом пузе. Все его товарищи работали где-то под ливнем. Вдруг обвисшие уши Османа поднялись, в налитых кровью глазах загорелась тревога. Он подавил вздох, оставил в покое блох и поднял голову.
– Что, Осман?
Собака взвизгнула.
Я прислушался. За стенами бушевал ливень. Осман рвался из дому. Тогда я встал, надел плащ и взял винтовку. Мы вышли. Собака на мгновение остановилась, определяя направление, и вдруг бросилась во тьму, в сторону одного из часовых. Вскоре я услышал далекий собачий лай и понял: „рыба“ где-то близко. Собаки по-пустому никогда не лают. Я ускорил шаг: Осман, видимо, был огорчен моей медлительностью. Часового на обычном месте не оказалось. Я хотел идти туда, куда настойчиво вел Осман, но в этот момент собака залаяла тревожно и злобно. Раздался выстрел. Потом еще один и – еще.
Осман рванулся вперед. Ломая кусты, я бросился за ним.
– Стой! – закричал кто-то из темноты.
– Не стреляй! – крикнул я. – В чем дело?
– Рыба идет, – сказал часовой, – большая рыба. Мы умолкли. Собаки надрывались. Контрабанда шла где-то совсем близко, – слышались даже голоса.
Тогда мы поползли за собаками. Впереди что-то хрустнуло, крякнуло, упало.
Совсем близко со скалы сорвались камни и полетели на нас.
Тогда Крепкин, часовой, завопил:
– Стой, стрелять буду! Сто-о-ой!
Он ожесточенно щелкнул затвором винтовки. Собаки завыли во весь голос.
Откуда-то из темноты полыхнула струйка огонька, за ней – другая, третья.
Крепкин выругался тяжелым, мрачным ругательством и выстрелил в темноту. По Крепкину полыхнул залп. Собаки, как пьяные, носились вокруг и выли. Выстрелы прекратились на заре. Враг отступил…
Я и Крепкин пошли кустами, хлюпая в лужах. Наконец выбрались на поляну.
Здесь я увидел околевающего ишака с тюком на спине. Сопровождавшие нас собаки почему-то рычали на него. Я подошел ближе и услышал стон. Рядом с ишаком лежал в воде перс, а возле него – обрез и пустые гильзы. Перс был ранен, пуля пробила ему плечо и задела голову. Он обернулся ко мне, и я увидел на его лице острую ненависть.
– Мой бильмирам… – сказал он на ломаном русском языке, – мой не понимай твой.
– Не понимаешь… – протянул Крепкин, – а контрабанда понимаешь?
– Мал – мала товар пришел… Ей-бох.
– А обрез – тоже товар пошел? – Крепкин сплюнул.
Контрабандист и мертвый ишак с ношей были доставлены на пост. К вечеру ишака отдали собакам, а из шкуры сделали постель для раненого контрабандиста. Ливень продолжался, дороги были окончательно размыты, и связь с погранотрядом могла восстановиться не раньше чем через месяц.
Контрабандист был отдан на попечение Крепкина, который с материнской заботливостью промывал и бинтовал ему раны, читая при этом нравоучения.
– Понесло ж тебя, идиота, с этой контрабандой. И зачем ты только пошел, подлюга? Вон ишака загнал, товар потерял, и жизнь, может быть, потеряешь… Нешуточное дело, брат, стрелять в часовых… Эх ты, Кули, Кули…
Кули жалобно стонал и просил курить. Он жаловался Крепкину на тяжелые времена. Дома у него была жена. Она умрет теперь с голоду… Его мечта – стать богатым – не осуществилась.
– Эх ты, голова… – смеялся Крепкин, сворачивая для перса „козью ножку“, – ты не о богатстве думай, а о жизни. Тебя судить будут. Ведь ты с оружием шел. Знаешь, что такое с оружием в руках?
Красноармейцы давали ему мясо, хлеб, чай, а когда мясо кончилось – предлагали вареное мясо дикого кабана. Но Кули крутил головой и говорил:
– Свинья – дунгуз, свинья – поганая.
– Сам ты поганый, сукин сын, – ругались красноармейцы.
Но Крепкин останавливал их, так как считал, что только он один имеет право ругать перса.
Кули лежал на одних нарах с красноармейцами, и тяжелый запах, который шел от него, вызывал у некоторых тошноту. Красноармейцы ругались, и только Крепкин старался больше курить и держать двери открытыми. Запах все-таки шел, и в конце концов даже Крепкин стал соглашаться с товарищами, что от перса действительно сильно несет. Тогда он вдруг понял, что ему давно надоело ухаживать за персом и что сам он осточертел ему не меньше, чем его вонь. Заботы о пленном перешли ко мне. Я должен был сохранить его для следствия и доставить преступника в местечко.
Два раза в неделю я промывал его раны, бинтовал марлей и, как мог, ободрял перса. Перс стонал, призывал в помощь аллаха и просил махорки.
Однажды, перевязывая ему плечо, я заметил у него на груди язвы, зловещие темно-красные язвы с фиолетовыми краями.
– Что это у тебя, Кули? А?
Он пожал здоровым плечом и ничего не сказал. Я раздел его всего и увидел такие же язвы на спине и руках. Долго пытался я определить болезнь, но, конечно, безуспешно. Так и отправили его в город.
И вот сейчас мне стало все ясно. Эти две язвы, открывшиеся у меня на груди, – язвы контрабандиста Кули. Это – его проказа. И лицо у него было такое странное, припухшее. Но почему все это стало ясно только теперь, а не тогда, на посту? Почему никому не пришла в голову мысль об осторожности?
Теперь я – прокаженный, я – в лепрозории. Меня лечат, как всех: в кровь вводят генокардиево масло, применяют цианистый калий и еще десятки каких-то препаратов. Иногда достигаются результаты: темные пятна начинают проясняться – и это вызывает у меня прилив надежды. Мне кажется, будто в лепрозории я нахожусь по недоразумению; все скоро выяснится, и темному ужасу придет конец. Снова я уеду к себе в Ковыльевку, и все дороги мира вновь станут для меня свободными. Но пятна, исчезая с одного участка тела, переселяются на другой. Препараты оказываются беспомощными в борьбе с болезнью, и снова закрываются передо мной пути, ведущие в мир. Я опять заживо зарытый в могилу.
Доктор Туркеев делает все возможное, чтобы препараты, рекомендуемые наукой, не лежали в бездействии на аптекарских полках. Как истинный представитель науки, он хранит спокойствие, когда палочки Ганзена слабо или вовсе не реагируют на действие медикаментов. В таких случаях Туркеев делает перерыв и обдумывает новые комбинации лечения. После каждого нового опыта он внимательно осматривает меня, не зная или не желая знать, что все его опыты – ложь. Однажды я спросил у него:
– Ну как, товарищ доктор? Чем вы меня утешите?
Туркеев отвел лицо в сторону и ответил:
– Пока ничем. Это делается, батенька, не сразу… Все проходит… Пройдет и это. Надо научиться терпеть.
Однажды мне показалось, будто я выздоравливаю. Две язвы, мучившие меня до поступления в лепрозорий, зарубцевались. В безумной радости я бросился к доктору. Как был я глуп в ту минуту! Туркеев долго и молча ощупывал мою спину, грудь, руки, выслушивал сердце, легкие, потом также молча отошел и стал рассматривать меня на расстоянии. Наконец я не выдержал:
– Доктор, почему вы молчите?
– Трудно пока сказать что-нибудь определенное, – ответил он с раздумьем, – понаблюдаем еще. Предугадывать не берусь.
А через две недели пятна на моем теле стали багроветь и наливаться. Еще через две недели они открылись на четырех участках тела. Я слег в постель.
Пути в тот мир снова закрылись. Когда спустя восемь недель у меня начали зарубцовываться язвы и я мог вставать, меня снова потянуло к зеркалу. Мне захотелось следить за изменениями лица. Оно осунулось и пожелтело за пятьдесят дней горения язв. Каждый день я ожидал, что она перекинется на лицо и не оставит на нем ничего, напоминающего о прежнем Строганове. Но движение ее приостановилось у самой шеи. Лепра начала „уставать“. Она словно израсходовала свою энергию во время пароксизма. „Да, лицо пока спасено, – думал я, – но если приступ повторится, тогда – конец“.
С этого момента я больше никогда и никого не спрашивал о своем выздоровлении. Я понял, вера в это бесплодна и нелепа, как вера в милость палача.
Чем дальше текла моя болезнь, тем все больше и сильнее охватывало меня странное чувство злобы и ненависти ко всему окружающему. Я был похож на смертельно раненного зверя, царапающего землю когтями. Я ненавидел. Кого? Не знаю. Каждый день я чувствовал рост этой ненависти, и внутренний голос говорил мне: „Ты прав: они вычеркнули тебя из жизни, и за это ты платишь им по заслугам“.
Ведь, собственно, все оставшиеся в том мире и живущие здесь, на здоровом дворе, конечно, жалеют меня, но они все-таки боятся меня, они смотрят на меня, как на зверя, хотя, быть может, они и правы, посадив меня в железную клетку, названную больным двором. Если бы от меня потребовали более ясного изложения причин моей ненависти – я не смог бы этого сделать. Я знаю только одно: меня все боятся, все опасаются, на меня смотрят, как на зверя, я должен стоять в пяти шагах от здорового человека и не имею права стать ближе… Они здоровые, я – прокаженный, и, как бы ни были они великодушны ко мне, они все-таки боятся меня! Боятся!
Так вот: нужно ли мне мое существование? И нужно ли оно им? Нет. Я – никому не нужное, отвратительное, опасное бремя… Я – бремя для всего человечества! Пусть попытаются доказать обратное!
К этой мысли я начал приходить ощупью, постепенно и скоро окончательно убедился в том, что жить мне не следует. Я только обременяю здоровых людей и потому ненавижу их. Я сам себе мерзок. И чем скорее я порву паутину, связывающую меня с этим миром, тем лучше.
Я предложил доктору Туркееву использовать меня для опытов. Я дарил ему свою жизнь. С нею он мог делать все, что ему угодно. Но доктор Туркеев отклонил мое предложение.
Вот и вся история моей проказы. Уходя отсюда, я уношу с собой убеждение в совершенной бесполезности жизни прокаженных и существования лепрозориев.
Для чего? Ученые, если до них дойдет мой дневник, жестоко осудят мой взгляд, но они слепые… и слишком наивные люди…
Вот и конец. Вот и легче вдруг стало, и даже как-то радостно. Ведь скоро я освобожусь от нее, скоро снова буду таким же, как и все, и земля примет меня так же радушно, как и тех, кто не был никогда прокаженными…»
На этом дневник обрывался. Доктор Туркеев долго сидел над ним и думал.
Потом встал. Бережно положил тетрадь в ящик письменного стола и замкнул его на ключ.
Строганова похоронили. У могилы доктор Туркеев произнес речь. Наклонив голову, он долго протирал свои очки, долго надевал их, наконец поднял лицо.
Перед ним жались друг к другу прокаженные, безмолвные и недвижные, как призраки, затаившие в себе тоску и надежду.
– Так вот, батеньки, – так начал Туркеев свою речь, – а проказу-то мы все-таки победим!
Он видел, как лица вокруг него с каждым словом светлеют, взгляды становятся легче. Он говорил им о том, что ни один прокаженный не должен терять надежды.
Ветер нес куда-то в степь, в чистоту летнего вечера обрывки речи, сворачивая набок острую бородку доктору, и путал на его голове жидкие, седеющие волосы…
4. Прокаженный изучает природу
В комнату, которую занимал Строганов, на следующее после похорон утро перебрался Василий Петрович Протасов, прозванный в лепрозории «батюшкой».
Звали его так потому, что лет двенадцать тому назад он впервые появился на дворе одетый в рясу, и больные подумали, будто к кому-то из них приехал священник. Впоследствии оказалось, что он тоже был прокаженный. Вскоре Протасов снял рясу и остриг волосы, но в поселке его продолжали называть «батюшкой» и даже приглашали совершать требы. Протасов не отказывался. Он всегда охотно и безвозмездно служил молебны, крестил детей, венчал, словом, выполнял в лепрозории все церковные обрядности. Однако потребность в них в лепрозории была очень невелика и не могла заполнить всего свободного времени, которым располагал Протасов. Вероятно, поэтому ему в голову пришла странная мысль – изучать проказу. Он попросил предшественника доктора Туркеева показать ему «палочки Ганзена». У Протасова взяли срезы, и через два дня он впервые видел «свою лепру», увеличенную в несколько сот раз. На маленьком квадратном стеклышке Василий Петрович увидел пятнышко, и доктор сказал ему, что в нем, в этом пятнышке, – гнездо проказы, семья палочек Ганзена, тех самых, которые привели сюда Василия Петровича.
Он долго смотрел в микроскоп, в котором рефлектор отразил гнездо с лежащими в нем аккуратно сложенными «сигарами».
Сила этих маленьких чудовищ оставалась и после открытия их все такой же могущественной и непобедимой. Наконец Василий Петрович вздохнул и отошел от микроскопа.
С тех пор «батюшка» никогда больше не подходил к нему, но с каким-то неутомимым упрямством принялся изучать историю лепры. Он прочитал всю литературу, которая имелась в лепрозории, расспрашивал больных, фельдшеров, производил какие-то свои наблюдения и верил, что средство против лепры совсем простое и находится под руками у человека. У него даже сложилось странное убеждение: средство это будет открыто не врачами, не учеными, а случайно, и непременно прокаженным.
Проказа казалась Протасову болезнью, в сущности говоря, пустячной, во всяком случае менее серьезной, чем туберкулез или, например, сифилис. Столь длительную задержку открытия средств против нее он объяснял просто: лепрозные больные встречаются все реже и реже, они постепенно вымирают, вырождаются, – кому интересно заниматься такими открытиями? Если бы прокаженные почаще беспокоили тех, кто живет отсюда за десятки и сотни верст, то общество принялось бы энергичнее за искоренение этого бича человеческого.
Протасов язв не знал. Болезнь протекала у него вяло. Она выявилась в узлах, исказивших только лицо и сделавших его похожим на львиное. Эти узлы особенного беспокойства не приносили.
За изучение проказы он взялся решительно. С какой-то молчаливой страстностью Протасов производил таинственные, только ему одному известные наблюдения над больными и был глубоко убежден в их громадном значении для науки.
Его особенно волновали двое прокаженных, пятнадцать лет назад покинувшие лепрозорий ввиду полного своего выздоровления. Как это могло случиться? Ведь их лечили теми же средствами, как и всех. Почему же выздоровели только они?
Протасов упорно пытался найти ответ на этот вопрос. Однако все попытки его найти ответ были тщетны. Старожилы ничего не знали, а хранящиеся в делах лепрозория личные листы выздоровевших говорили лишь о температуре, названиях перенесенных болезней, назначенных лекарствах, одним словом, о том, что для Протасова казалось малозначительным и слишком обобщенным.
Его интересовали сотни вопросов, связанных с условиями, в которых жили исцелившиеся прокаженные. В своих исследованиях он доходил до того, что пытался установить – сколько шагов они делали в сутки, сколько дыханий производили в минуту, какое количество воды потребляли ежесуточно, в какое время и сколько раз в сутки они ели, как реагировали на боли, каково было их моральное состояние и т. д., и т. п.
Всю эту сложную и кропотливую работу Протасов производил, как он сам объяснял, исключительно для «собственного удовольствия». Под его наблюдение попадали решительно все больные. О каждом он знал столько, сколько не знал о самом себе сам объект наблюдения. В специальной тетради он вел такие записи:
«Феклушка.
После десяти дней беспрерывного лежания на койке вышла на крылечко и сидела около двух часов на скамье. Лицо у нее было добродушное. Мне сказала, что „оправилась“. Ест борщ, сваренный на мясе, начала есть репу, говорит, что от репы у нее прояснилось в голове. Снов никаких не видит. Думает о разном. Болезнь беспокоит. Ждет дочь, но дочь не едет. Жалуется на тоску.
Хочет ходить, но быстро устает. Воды выпивает три-четыре бутылки. Радуется солнцу».
Ему хотелось быть свидетелем выздоровления хотя бы одного больного. Но за двенадцать лет пребывания в лепрозории выздоровел только один Карташев, которого, впрочем, он не считал выздоровевшим и который как-то случайно остался вне поля наблюдений Протасова. Этот пробел в его работе являлся несомненным упущением. Протасов досадовал на себя и с еще большей настойчивостью продолжал свои исследования, будучи глубоко убежденным в правильности и необходимости своих трудов. Днем он подолгу расспрашивал больных, ночью же суммировал свои наблюдения и писал. Впрочем, эти писания он тщательно скрывал от всех, особенно от врачей. Единственно, кому он читал отрывки из своих «сочинений» и кто слушал его всегда с терпеливым добродушием, – это Кравцов. Они сходились обычно ночью, когда весь поселок давным-давно спал.
– Да-с, палочки Ганзена, – обычно начинал Протасов, – загадочные палочки… Такие маленькие, но сколько людей они сожрали, и каких людей! Могущественные фараоны, жены царей – никто не мог спастись от них, никто.
И он рассказывал все наиболее страшное, наиболее удивительное, что знал о проказе. Он называл ее «адом, изрыгнутым на землю преисподней».
Когда завязывался разговор о проказе, Василий Петрович будто сам созерцал то, что проделала она в тысячелетиях. Вот миллионы истребленных ею людей: философы, мудрецы, властители и рабы, владетели сокровищ и нищие.
Когда она торжествует, различия исчезают. Вот проказа диктует законы о беспощадном расторжении браков. Вот гонит из общества лучших людей, кастрирует их, заставляет здоровое общество сжигать, заточать прокаженных на необитаемые острова, ставит их к позорным столбам, как самых отъявленных преступников.
Где ее начало? На берегах Нила, Евфрата, Тигра, Инда, Ганга? В Китае? В Америке? Ее начало везде и нигде. Она победным маршем прошла через весь мир и оставила след на всех народах – темный, таинственный след. «Цараат»… – так называли проказу древние евреи, которых вел из Египта в Палестину Моисей, впервые обнаруживший ее где-то в Аравийской пустыне. «Страх и наваждение всех зол». Даже он – этот могучий титан мысли – дрогнул перед ее силой. «У кого покажется на коже опухоль, или лишай, или пятно, и на коже тела сделаются как бы язвы, тогда привести этого человека к Аарону священнику, или к одному из сынов его – священникам, и священники, осмотрев его, должны объявить нечистым и прогнать прочь от людей». Таков был закон Моисея.