Полная версия
Пристанище пилигримов
– Старичок, а ты вообще откуда знаешь про любовь? – спросил я, сглатывая слюну.
– В фильмах показывают… В книгах пишут… Бабушка с дедушкой до сих пор целуются, а вы как чужие… Вы даже не разговариваете друг с другом.
За этим последовала немая сцена, а через минуту я ушёл покурить в ванную и там, сидя на унитазе, крепко задумался… Мне было безумно жалко нашего сына, потому что он был несчастным ребёнком, а ещё я думал о том, что нам, наверно, придётся за это ответить. С годами чувство вины будет только нарастать и достигнет своего апогея, когда ему поставят диагноз…
– Ну что, пойдём завтра в пиццу? – переспросил я, заискивающе глядя на Костю.
Он упрямо молчал и косо поглядывал на бабушку, слегка прищуренным взглядом, как будто искал её поддержки.
– А давай прямо сейчас пойдём! – радостно воскликнул я и даже махнул рукой, как заправский кутила. – Не будем на завтра откладывать то, что можно сделать сегодня.
– Я сегодня не могу, – деловито ответил он. – Мы сегодня с дедушкой пойдем в парк. Он сделал мне лук и стрелы. А ещё он сказал, что мы будем запекать картошку на костре, как самые настоящие индейцы.
– Костюша, ты иди сегодня с папой, – нежно сказала Людмила Петровна и пригладила ему льняную чёлку. – Дедушка пускай сегодня отдохнёт, а завтра пойдёте в парк.
– Я вообще-то не устал! – бодренько воскликнул Юрий Михайлович, роясь в кладовке и громыхая инструментами. – Уговор дороже денег! – А я подумал в тот момент: «Мой хитрый папаша никогда не упустит возможность преподать урок».
Юрий Михайлович был честным и порядочным человеком, поэтому он не хотел и не мог мириться с моим безнравственным образом жизни. Сколько себя помню, с того момента, как он взял меня за руку и повёл в детский сад по февральской вьюге, замотанного в серую шаль, обутого в тяжёлые валенки, охваченного ужасом грядущих перемен, вопиющего во всё горло, и вплоть до нынешнего времени я с отвращением принимал любые социальные роли. Мне всегда казалось, что я по недоразумению попал в этот ужасный мир. Особенно это чувство усилилось, когда я появился на пороге школы и меня встретила бритоголовая, безликая, беспощадная, вечно бурлящая масса моих однокашников. Казалось, что в этом мире для меня нет пристанища: чужое здесь всё было – не моё.
В 1985 году я окончил школу. В аттестате у меня была одна четвёрка по труду, а по всем остальным предметам были пятёрки. Физический труд я ненавидел с самого детства – особенно «филигранную» работу напильником и ножовкой по металлу.
Мой отец оттрубил сталеваром 22 года и, выходя на пенсию, получил маленькую алюминиевую медальку «Ветеран Труда» и радиоприёмник «Луч». В мартене он оставил здоровье и в общей сложности шесть пальцев на обеих руках. Его кожа была покрыта рубцами многочисленных ожогов, и каким-то образом в ушную раковину залетела капелька раскалённого металла, от чего он оглох на левое ухо, но вопреки всему папа гордился своей трудовой биографией и любил повторять: «Эта работёнка – для настоящих мужиков». Собственно говоря, это он вручил мне кайло и лопату осенью 1985 года, прекратив моё разгульное лето и серебристый полёт стрекозы.
– Я подыскал тебе работу у нас в цехе, – сказал он как-то воскресным утром.
– Какую? – поинтересовался я, широко зевнув.
– Ферросплавщик.
– Звучит гордо, – пошутил я, махнув кусок масла на батон. – Ты знаешь, папуля, я пока не нуждаюсь в работе… Надо осмотреться после школы, подумать о своём предназначении… Тем более скоро в армию.
Папа свёл в кучу густые чёрные брови и ударил кулаком по столу, от чего посуда подпрыгнула в едином порыве.
– Юрочка, успокойся. Тебе нельзя нервничать, – запела мама свою «колыбельную», но отец уже орал во всю глотку:
– А жрать ты хочешь каждый день?!!
Глаза его в тот момент горели, как у Мефистофеля в известном спектакле.
– Юра, ну что мы ребёнка не накормим? Пускай погуляет до армии.
Бедная мама! Она всю жизнь была амортизатором между нами, и частенько ей доставалось больше, чем мне.
– Он и так уже всё прогулял! – шквалисто ревел мой предок. – Не хочет учиться – пускай идёт вкалывать! Тоже мне стрекозёл выискался! Одни девочки на уме да гулянки!
Я медленно положил на тарелку золотистый бутерброд с маслом и так же медленно поднялся со стула…
– Вернись, я тебе сказал! – крикнул мне в спину отец, когда я выходил из квартиры.
– Да пошёл ты… – прошептал я и хлопнул дверью.
Через неделю я уже кидал в бункер ферросплавы и, закуривая «приму», вспоминал прошедшее лето, и неизменная улыбка появлялась на моей грязной физиономии. Я вспоминал, как скрипели уключины прокатной плоскодонки, как щурилась на солнце моя девочка, раскосая и без того похожая на кошку, гибкая, шоколадная от загара, с чувственной смоляной чёлкой, как она постоянно поправляла сползающую бретельку, как смотрела на меня тревожным взглядом, когда кипучая волна захлёстывала лодку, и, словно обёрнутый в туманную органзу, впереди маячил Остров Любви.
В то жаркое лето он как будто всплыл для нас из недр Тагильского пруда, поросший дикими яблонями и цепкими клёнами. Этот остров был только для нас: мы ни разу никого там не встретили и не нашли даже человеческих следов, – нам казалось, что он существует только в нашем воображении.
Фатима – так звали эту девочку – приехала из далёкого солнечного Темиртау к своей тагильской тётушке погостить. Мы познакомились в парке Бондина, на набережной, – она подсела ко мне на лавочку и спросила, что я читаю… Я пристально посмотрел на неё и отметил для себя, что она чертовски хороша. Азиатские глаза и сияющая улыбка подчёркивали её неповторимый шарм. С первой же секунды она окутала меня гипнотическим обаянием. Когда она улыбалась, от неё исходила такая мощная энергетика, что только с ног не сбивала, а если к этому ещё прибавить её слегка изогнутые голени, отполированные солнцем до шоколадного блеска, смуглые жилистые ляжки, грязные щиколотки и маленькие аккуратные пяточки, обутые в песочные сандалики, то я не смог остаться к ней равнодушным и сердце моё дрогнуло.
В то время я был крайне замкнутым и молчаливым, но Фатима каким-то образом сумела меня разговорить, и я поведал ей краткое содержание книги, на обложке которой было вытеснено позолотой «Над пропастью во ржи».
– Великая книга, – закончил я свой анонс, – хотя поначалу кажется, что ни о чём… пустышка… поток сознания какого-то малолетки… Но через двадцать страниц ты настолько проникаешься этой историей, что она становится частью твоей жизни, а этот пацанчик становится твоим лучшим другом. А какая здесь неповторимая архитектура повествования, какой неожиданный концепт!
– Когда я прочитаю эту книгу до конца, то начну читать её заново, поскольку мне будет не хватать Холдена Колфилда, – подытожил я, а она мило улыбнулась и спросила:
– А может… я его заменю?
Я удивлённо посмотрел на неё, совершенно не понимая, что ей от меня нужно, ведь она такая чёткая, а у меня – брюки от школьной униформы и застиранная майка.
– Хочешь покататься на лодке? – спросил я, задыхаясь от волнения и глядя себе под ноги; на асфальте колыхалась сетчатая тень огромного тополя, раскинувшего ветви над моей головой, а там вдалеке, за чугунной оградой, сверкала солнечными отражениями глянцевитая поверхность пруда.
Мы шли вдоль аллеи, сквозь строй гренадёрских тополей, стоящих навытяжку, и держались за руки.
Отныне мы встречались каждый день и шли на лодочную станцию. Каждый раз я стирал ладони до пузырей, но вознаграждение за мои страдания было несоизмеримо выше: эта смуглая хрупкая девочка, неописуемой восточной красоты, словно обволакивала меня горячим шоколадом. Она была настолько потной и знойной, что буквально выскальзывала из моих объятий, как кусок мыла. Мы возвращались домой, когда тусклое багряное солнце в раскалённом мареве катилось к горизонту. Я чувствовал себя рабом на галерах.
Однажды я привёл Фатиму в гости, хотя побаивался неадекватной реакции моих родителей, что, собственно говоря, и случилось… Папа вышел из комнаты и посмотрел на неё поверх очков уничтожающим взглядом; в руках у него была газета «Московский комсомолец».
– Здравствуйте, – пролепетала она, робко взглянув на него исподлобья.
– Сәлам, кечкенә кыз, – ответил папа и тут же спросил: – Исемен ничек?
– Фатиме.
Юрий Михайлович, огромный, двухметровый, широкоплечий, без единого седого волоска в богатой чёрной шевелюре, возвышался над ней словно колос Родосский. Она, конечно, оробела, сконфузилась, сжалась в комочек, а он спросил её небрежным тоном:
– Син нигә килдең?
– Мин яратам аны, – ответила Фатима не задумываясь.
– Ул сине алдый, – пообещал отец и ушёл в комнату, тихонько прикрыв за собой дверь, но щёлочку всё-таки оставил, и это было совершенно в его духе.
Мы прекрасно слышали, как он сказал Людмиле Петровне:
– Иди, мать, полюбуйся, кого он в дом привёл… Натуральная замухрышка. Одета как пугало. Ноги кривые, короткие…
Мама тоже никогда не жаловала моих девушек: по всей видимости, она считала, что её бесподобный ребёнок, которого она героически выносила, родила, вскормила своей роскошной грудью, достоин лучшей партии.
– Что он тебе сказал? – спросил я Фатиму.
– А ты не понял?
– Последнюю фразу…
– Твой папа сказал, что ты плохой человек. – Её раскосые глаза жалили меня, словно змеи; она была в бешенстве.
– Я, наверно, пойду, – тихонько молвила она и начала застёгивать сандалии, резко дёргая ремешок.
Я тоже начал обуваться… Когда мы вышли из подъезда, она сказала мне:
– Не ходи за мной!
– Почему?
– Потому что наше время истекло, – ответила она и пошла от меня прочь.
Я смотрел, как она удаляется, и ничего не мог с этим поделать: мои ноги словно вросли в землю, а горло перехватило кручёной петлёй. Мне бы побежать за ней, схватить за руку, остановить, попросить прощения, но между нами стоял мой отец, в том смысле что его мнение было для меня неоспоримо: если он сказал, что «замухрышка», значит так оно и есть, – это я могу ошибаться, а папа всегда прав, папа нас всех выкупит.
Я смотрел, как она уходит в небытие, и вдруг мне стало смешно: она действительно была кривоногой и даже слегка косолапила, загребая правой ступнёй, и талия у неё была слишком длинной, и ноги – слишком короткими… «Старик был прав, – подумал я. – А ещё, если человеку с малых лет говорить, что он плохой, то рано или поздно он сам в это поверит».
Когда Фатима скрылась за поворотом, я выдохнул и жизнь пошла своим чередом. Я тряхнул в кармане мелочь и отправился в «гадюшник» на углу Матросова и Гвардейской. Там я вкрутил стакан портвейна «777» и окончательно успокоился. Стрельнул сигаретку, закурил, и пьяной печалькой подёрнулось настроение – так было приятно грустить в клубах едкого дыма, с гранёным стаканом в обнимку сожалеть о загубленной юности; поминая Холдена Колфилда, примерять на себя его узкоплечий пиджачок и дурацкую красную шапку.
А на следующий день я всё-таки поехал в парк Бондина… Я просидел на лавочке несколько часов, но Фатима не появилась, хотя я не очень на это надеялся. Я дочитал книгу до конца, и мне стало совсем грустно. Над головой сгущались свинцовые облака. Порывистый ветер перевернул страницу, и под ноги упал первый осенний лист. Лето закончилось – а что дальше? Дальше будет жизнь – извилистая тропинка к гранитному камню с твоим именем; последняя дата, как и первая, на нём уже выбита.
Пошёл дождь – аллея наполнилась грязными ручьями. В конце тёмного тоннеля не было просвета с голубой крышей лодочной станции. Она исчезла, растворилась в зыбкой пустоте. «Хватит грустить», – подумал я и направился к центральному выходу, а книга осталась лежать на лавочке: я был абсолютно уверен, что никогда больше не возьму её в руки, что никогда больше не прикоснусь к этому ядовитому олеандру.
Когда я вернулся домой, на пороге меня встречал недовольный отец. Он спросил меня:
– Сколько можно шляться? Ты собираешься заниматься делом?
– Каким? – ответил я вопросом на вопрос.
– Неужели ты ничего не хочешь от жизни?
Я на секунду задумался и ответил ему с серьёзным видом:
– Я хочу только одного… Стоять над пропастью во ржи.
– Что, совсем дурак?! – возмутился он, а я ушёл в комнату и закрылся на шпингалет.
Папа был жёстким человеком и никогда не давал мне спуску. Он всегда насаждал в нашем доме дисциплину и порядок, чем вызвал у меня стойкое отвращение к любым проявлениям самоорганизации. Он пытался контролировать мою жизнь, что сделало меня патологически лживым и изворотливым. Я очень любил папу, но гораздо больше я боялся его, хотя подвергал обструкции любые его практики в области моего воспитания. Я даже возненавидел шахматы, которые мне очень нравились до тех пор, пока он не решил сделать из меня чемпиона мира.
Папа собирался реализовать во мне свои несбывшиеся мечты, совершенно не считаясь с мои предпочтениями, – он вообще никогда меня не слушал и абсолютно не понимал. Когда до него дошло, что из меня не получится гений, несмотря на все его потуги, он испытал чудовищное разочарование и, как мне показалось, махнул на меня рукой. После того как меня посадили в апреле 1991 года, он капитально захандрил и даже начал пить, – как потом высказалась мама: «Я никогда не видела его таким пьяным и уж тем более – плачущим».
С тех пор утекло много воды, и мы всё-таки научились друг друга терпеть, но я чувствовал, что отец по-прежнему мною недоволен, – да что там говорить про папу, я сам собою был недоволен: классический социопат, лентяй и неудачник с замашками непризнанного гения.
– Ну ладно, ребята… – Я поднялся с дивана. – Развлекайтесь без меня.
– А почему бы тебе не пойти с ребятами в парк? – вкрадчиво спросила мама; её большие выразительные глаза были наполнены жалостью и тревогой.
– Если бы меня об этом попросил он, – шёпотом ответил я и покосился в сторону прихожей, откуда доносилось бодрое пение: «Я буду долго гнать велосипед… В глухих лугах его остановлю… Нарву цветов и подарю букет той девушке, которую люблю…»
Когда я покинул родительский дом, у меня на сердце лежал не просто камень, а целая гора, поэтому я сразу же отправился в «гадюшник», где заказал сто граммов водки и бутылку пива. На всякий случай осмотрелся: в тёмных углах плохо освещённого подвала, за круглыми столиками, гнездились какие-то деклассированные личности. Они таращились на меня, словно крабы на утопленника, – от них за версту несло падалью и кровью.
У барменши был такой вид, как будто она десятку отмотала. Пока я собирал по карманам мелочь, она сверлила меня шустрыми глазёнками и загадочно улыбалась, словно Джоконда. В кабаке было оглушительно накурено, в том смысле что от дыма закладывало уши, и слабенький вентилятор пыхтел из последних сил, разгоняя густой липкий туман.
Я почувствовал непреодолимый страх в этой жуткой дыре под названием «Косой переулок», – только в российской глубинке и где-нибудь в Тихуане есть подобные места, в которых можно легко словить пулю или заточку под ребро, – поэтому я решил там не засиживаться, опрокинул полстакана водки и отправился на свежий воздух.
Потом я бродил по району и даже выпивал с малознакомыми людьми у пивного ларька. Долго сидел на трамвайной остановке, собираясь куда-нибудь поехать, но ехать было некуда: в этом городе не осталось ни одного человека, с кем бы мне хотелось поговорить, – и я опять куда-то шёл, не разбирая дороги, не имея цели, запинаясь на ровном месте, и это было моё привычное состояние, так сказать, квинтэссенция моей жизни.
Мне не хотелось возвращаться в пустую квартиру, и ехать к Ленке в Екатеринбург мне тоже не хотелось. О Тане в тот момент я старался не думать, и поначалу мне это удавалось, но чем больше я пил, тем навязчивей становились мысли о ней. Доходило до абсурда: я пытался вспомнить её лицо и не мог, потому что оно распадалось на десятки чёрточек и линий, не связанных между собой. Это было мучительное деструктивное состояние. Я понимал, что боль под воздействием алкоголя превращается в параноидальный бред, и я уже давно поставил себе диагноз…
Сидя на спортивной площадке возле школы, я отхлёбывал пивко и смотрел с увлечением, как дюжина пацанов гоняет по полю футбольный мяч, словно это был «мундиаль», а не дворовое толковище.
Вечерело. На землю постепенно опускался космос: небо становилось всё глубже и прозрачнее, появились первые звёзды, и выглянул краешек луны. Когда раскалённое солнце коснулось заброшенной аглофабрики, там вспыхнуло всё: и мрачные промышленные постройки, и сквозные фермы крановых пролётов, и обугленные чёрные трубы, и тёмно-зелёные хребты, волнами уходящие на запад.
Я застегнул куртку, накинул на голову капюшон и закутался в рукава, потому что поднялся холодный пронизывающий ветер. Я крутанул колёсико зажигалки Zippo, прикурил сигарету, с жадностью затянулся, надолго удерживая в лёгких горячий дым и согреваясь его теплом.
Кроны высоких тополей, в которых утонула наша маленькая школа, казались изумрудными в лучах заходящего солнца. Серые панели «хрущёвок» окрасились в разные оттенки лилового, и ярко-карминовые окна смотрели на закат. Невозможно было оторваться от этого зрелища.
В холодном воздухе удары по мячу и крики ребятишек становились более отчётливыми, эхом отражаясь от дворовых стен. Последний лучик коснулся моих ресниц, и футбольное поле накрыла туманная дымка, которая путалась в ногах у пацанов и заползала мне под штанину. Через пять минут они закончили играть и дружно закурили. Ничто так не режет мой слух, как детский мат. Я лихо свистнул и попросил их заткнуться – они тут же собрались и ушли. Меня, одиноко сидящего на краю поля, окутали холодные сумерки и гнетущая тишина. Пиво закончилось. Я вытащил из пачки последнюю сигарету и закурил.
Вспомнились мамины слова, которые она сказала мне на прощание:
– Сынок (очень вкрадчиво), не торопись бежать за Ленкой. Подожди пару месяцев. Пускай она там освоиться, определится со своими желаниями… Человеку надо дать свободу выбора, и тогда, возможно, он поймёт, что никакого выбора нет. И ещё, перед тем как ехать, не увольняйся с работы, а возьми законный отпуск и добавь к нему парочку недель без содержания. Просто скатайся туда на разведку. Присмотрись. Оцени обстановку. Вдруг это не твоё, да и вообще, может, Ленка сама одумается за это время. У тебя сейчас – очень хорошая работа. Ты инженер-программист высшей категории с соответствующей зарплатой и уважением в обществе. А кем ты будешь там? Спасателем Малибу? Вышибалой в баре?
– Ты знаешь… – Я задумался буквально на секунду. —… на берегу Чёрного моря я могу заниматься чем угодно, даже собирать пустые бутылки. Сейчас не это главное, мама.
– А что главное, сынок? – спросила она, широко распахнув пепельно-серые глаза и слегка приоткрыв пухлые губы; так она пыталась изобразить крайнюю степень участия.
– Речь идёт о спасении нашей семьи, – ответил я, – о нашем будущем, о будущем наших детей… Ты пойми, мама, если всё получится, мы будем жить в раю.
– А мы?! – воскликнула она с некоторой обидой. – А про нас вы подумали? Мы любим тебя, Леночку, Костю. Как мы будем жить без вас?
– Как-нибудь проживёте, – сухо ответил я. – Так устроен мир: птенцы встают на крыло и покидают родные гнёзда. К тому же вам с папой по большому счёту никто не нужен… Когда людей связывает такая любовь, для других места не остаётся.
– Зачем ты так?
– Мне всегда казалось, что я для тебя природная данность, а Юрочка – это самая большая и, пожалуй, единственная любовь.
– И поэтому ты ревнуешь? – усмехнулась мама.
– Я не ревную, а констатирую. Я с этим уже давно смирился.
Повисла неприятная пауза. Я долго не мог отвести взгляд от этих умных прищуренных глаз, красиво обведённых карандашом, и от этого строгого надменного лица, словно вырубленного из камня и покрытого тонкой паутинкой трещин.
Я пытался проникнуть в матрицу её души, но вход туда был закрыт для всех, хотя внешне она выглядела довольно общительной, радушной, отзывчивой, обходительной, и даже могла кому-то показаться слишком мягкой и покладистой, что являлось на самом деле поверхностным суждением, потому что мягкой она была только снаружи, а внутри у неё был титановый стержень.
Я боготворил эту женщину, но почему-то на меня не пролился её свет, – она так и осталась для меня недосягаемой. Никто и никогда не сравнится с ней, никто и никогда не заменит её, и самое ужасное заключается в том, что эта неповторимая индивидуальность сулит мне одиночество до конца дней моих.
Любовь – это максимальное сочетание критериев. Исходя из этого, можно сделать вывод, что по-настоящему – без эротических иллюзий – я любил только маму. Одухотворённая красота, мудрость, железная воля, неповторимое обаяние, несгибаемый дух и настоящая христианская добродетель, – ни одна из мох многочисленных женщин не обладала такой комплектацией.
Кстати, я никогда не чувствовал ответного обожания: она была чуточку холодна, как все уникальные женщины, и относилась ко мне с некоторой долей иронии и остракизма. Она могла щёлкнуть меня по носу и сказать: «Перестань выпендриваться!» – и я покорно замолкал, потому что чувствовал себя пигмеем по сравнению с родителями. Я так и не смог до них дотянуться, оставшись навсегда недалёким избалованным инфантом.
В их понимании не было мелочей, и любовь у них была великая: когда встречаются два таких человека, по-другому быть не может. Они пронесли свои чувства через всю жизнь и умудрились их не растерять, а только приумножили и дополнили их настоящей преданностью. У мамы Юрочка был единственным мужчиной за всю жизнь, а папа никогда не изменял маме – ни разу. На моё удивлённое «Почему?» он ответил просто: «Не хотел». В наше время подобные отношения – антропологическая редкость, а следующим поколениям такие высоты духа будут абсолютно неведомы.
Я знаю, что они были фантастически счастливы… до определённого момента.
Жизнь – это чудовищная скупердяйка и жутко меркантильная тварь, которой за всё приходится платить. Если она что-то даёт, то забирает потом с процентами. Сперва она попросила у мамы щитовидную железу – отдали. Через какое-то время она попросила яичники – отдали скрепя сердце.
Потом у мамы начал прирастать размер обуви и появились какие-то неприятные чёрточки в лице, а через несколько лет я перестану её узнавать. У неё надломится голос, начнут выпадать волосы, её примут в свои объятия обшарпанные больницы и равнодушные люди в белых халатах, и до меня вдруг дойдёт, что болезни даются человеку в качестве оплаты эпикурейских радостей.
«Всё, что приносит наслаждение, исцеляется страданием», – сказал старец Иосиф Исихаст. После такого ультиматума не хочется жить, – по крайней мере, полной жизнью. Существовать нужно тихо и скромно, как сверчок под половицей.
«Религия – это удел аскетов и фанатиков, а мне с ними не по пути. Я не могу больше жрать это идеологическое дерьмо о светлом будущем: мне хватило комсомола. Я хочу жить только здесь и сейчас», – подумал я, отправляясь в «гадюшник» на углу Матросова и Гвардейской.
.7.
Отъезд наметили на 4 июня 2000 года (это было воскресение), а потом начались дикие сборы, напоминающие подготовку к кругосветному плаванию. Ленка увозила на юг семь человек из шоу-балета – самых лучших, самых отборных «лошадок».
– Я не оставлю костюмы этой профурсетке! – сгоряча рубанула она. – Пускай Галька умоется крокодильими слезами! Я заработала эти тряпки кровью и потом!
– Откуда вдруг появилась такая неприязнь? – спросил я с усмешкой. – Ведь ты ещё недавно была от неё в восторге?
– Неприязнь – дело наживное, – ответила она, а я сразу же понял, о чём идёт речь. – Ты лучше посоветуй, как отжать у «Малахита» костюмы… Хотя бы девять комплектов. Шагалова их просто так не отдаст, а если за деньги, то она такую сумму выкатит, что нам за всю жизнь не расплатиться.
Будучи закоренелым преступником, я предложил без единой морщинки на лице:
– Давай украдём.
– Как?! – воскликнула Мансурова. – Через вахту не получиться! Ты представляешь, протащить через охрану такую кучу барахла? Они даже наши сумочки проверяют.
– А зачем через вахту? Можно выкинуть из окна вашей гримёрки… Одни бросают – другие собирают и в машину грузят… И провернуть это нужно ночью, чтобы не было свидетелей. Что там на вашей стороне? Какие-то гаражи, хозяйственные постройки… Есть только одна проблема: на другом конце здания – служебный вход.
– Там гоблины по ночам курят, – заметила она с легкой хрипотцой. – Ты прикинь, какой поднимется кипиш, если нас накроют.
Глядя на неё, я невольно улыбнулся… Она была гениальной актрисой и могла сыграть любую роль, а в тот момент она органично вплетала в эту ситуацию маргинальный образ воровки: закуривая очередную сигарету, она шкодно прищурила один глаз, а второй лихорадочно бегал в разные стороны, и плечики были приподняты, словно она уже «на фоксе», и тонкий мизинчик манерно оттопырен, и голосок был такой, как будто она всю жизнь пила ядрёный самогон и крепкий чифирь.