bannerbanner
Яичница из одного яйца
Яичница из одного яйцаполная версия

Яичница из одного яйца

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6
А есть и бром, и лики дряни,Мат хворой Софьи, пыл очей…Клялась все так же: толстой станет.Дерите в лоскут и – в ручей!И к Тоне! Даст нам избавленья…Иль бог с ней: к Саре, нигер, рой!Напьемся мы – аж до балденья -Совея сов: вино рекой!

– Ну вот, другое дело,– довольно отметил Санчик, пробежав листок.– А вы бабник, оказывается, да? А это, между прочим, «Интернационал».

Лев Николаевич не расслышал резюме, потому что вынутая затычка каждый раз вызывала в ухе разгерметизацию и свистящую, отрицательную тишь. Но от глухоты он не ожидал больших потерь, поскольку санитар, как всякий маньяк, говорил, в принципе, всегда одно и то же: то есть, ругаясь словом "ипликатор", объяснял Фомину тотальность КГБ.

По утверждению Санчика, КГБ был не просто везде, КГБ был – всем. И в наглядной схеме (Санчик предлагал для наглядности представить огромную полусферу, в масштабах страны) наверху флюгером торчал двуглавый стукаческий герб, где одна голова пасет другую и обе делают вид, что им это по фиг, под гербом – очередной и несгораемый Феникс Эдмундович ("И чего у них у всех морды такие? Самый последний приличный вождь – Александр Невский… И то, наверно, потому что не видал"), а под вождем – вширь и вглубь – весь прочий егозящий менталитет, который Санчик переименовывал в чекалитет. Чекистами были все: кондуктора, репортеры, орнитологи и футболисты. Все выполняли те или иные гебешные функции, главную из которых – изображать обычную жизнь – выполнял каждый и для всех. Безмундирная шушера была действующей агентурой в том смысле, что продолжала жить дальше, доказывая тем самым необходимость организации и обеспечивая ее жизнедеятельность.

Понятие "штат" в такой связке выглядело весьма условным. Тем более, что действующим стукачом, даже с почетным званием, мог быть даже японский писатель Акутагава – выражающий определенный взгляд и фиксирующий этим взглядом при помощи библиотечных формуляров людей этот взгляд разделяющих, ergo: Акутагава выявляет и пасет закрепленную группу лиц. Фомин лучше других пас делопроизводителя Коробко. Но главным образом – по Санчику – Фомин был сотрудником ЧК в том плане, что надо же кого-то ловить.

– Так я не болен? – предполагал Лев Николаевич.

– Покажите мне здорового! – возражал Санчик и вел его в туалет сдавать мочу.– Покажите здорового, и я из него в две минуты сделаю больного.

Себя он называл лейтенантом отдела надзора за сотрудниками.

Как относиться к этому, Фомин не знал, но по дороге в туалет с Санчиком здоровались наперебой, даже Коробко, которая с Фоминым не здоровалась совсем. Отчеканив "здравия желаю" Санчику, она начинала смотреть вдаль. И Фомин, действительно знавший ее лучше всех, и особенно – ноги, вспоминал, что именно их, ноги Зои Павловны, видел в "скорой помощи" вместе с рыбкой и журналом "Здоровье", и понимал так, что Коробко не здоровается, тайно сочувствуя ему. Симпатия продолжалась до тех пор, пока Санчик не объяснил, что Коробко не здоровается, оформив на Фомина задним числом две крупные растраты. Правда, испугаться объяснению Фомин сумел тоже задним числом, поскольку Зою Павловну Санчик зашифровывал в "Зопу", а Фомина – с затычкой или без – звал "Электрофомин".

От подобных новостей помогал только Славик и его нудный, но зато привычный треп. Чем выше была степень растерянности, тем нетерпеливей Лев Николаевич поглядывал на дверь и тем меньше смущал рассказ про то, как курсант Славик провалил выпускной экзамен, заслужив – у Санчика – прозвище "Диван-дурак". Дело в том, что после экзаменационного допроса Славика нашли в камере одного, лежащим на столе без штанов и с заткнутым ртом, а через обе ягодицы, наискось, было написано следующее: "Я тут лежу-лежу, а вы где шляетесь, собаки?! Он ушел уже минут сорок назад, вот связал меня, понимаешь… Утверждает, что невиновен. С моих слов записано верно". Под этим стояли подпись, очень похожая на Славикову, и шариковая авторучка, которой был написан сей протокол.

Теперь Славик числился стажером в отделе больничных посещений (отсюда его треп про врачей), а племянником к делу Фомина он был подключен на безрыбье, так как прежний оперативник, переведенный в расширяющийся церковный отдел, отращивал дервишескую бороду.

– Тоже кретин порядочный,– добавлял Санчик.

По большому счёту, такое уточнение было обидным, но усомниться в информации мешал именно церковный отдел. Лев Николаевич хорошо помнил наборный цех, который ФСК перестраивала в храм, Стасика, которого Санчик по этому поводу окрестил в Спасика и Иконостасика, и, конечно, Коня, который был – не много не мало – майором "Фискально-строительной компании".

Может быть, в этом заключалась иезуитская хитрость, но охотно согласившись, что Конь – безусловно идиот, а Стасик только и способен что подвесить микрофончик (микрофон с "внутренним голосом" из уха, а также маячок слежения с губы, приклеенный псевдоторговцем калькуляторами, Санчик снял и подарил на память), Лев Николаевич подчас давал подвести себя к еще более обидному выводу: его делом занимались третьестепенные дураки, и даже сам Санчик приставлен к нему санитаром во исполнение дисциплинарного взыскания. Оставалось одно: обидно поверить, что никакой он не диссидент, а, в лучшем случае, помешавшийся пенсионер, за которым если и следили шесть лет в упор, понаставив "жучков" под видом ремонта засорившейся канализации ("Помните, да?"), то следили просто так, на всякий случай ("Вдруг Родина позовет куда-нибудь, а вы не откликнитесь"). Но Фомин вовремя вспоминал, что вокруг него дурдом, а перед ним – санитар, то есть скорее всего садист и параноик, с навязчивой любовью к слову "ипликатор", даванию прозвищ и паянию ушных затычек.

Кроме того, Санчик уверял, что в ночь ареста изображал самого Фомина, второго из трех. Однако Лев Николаевич, хотя и простоял какое-то время, воображая себя в наказание ливанским кедром – с затычкой в ухе и на одной ноге,– верить в это отказывался категорически.

– Интересно, почему?

– Нипочему.

– Нет, ну все-таки. Интересно знать.

– Ничего не интересно.

– Ну и наплевать! – плевал Санчик.– Ясно? Есть такая часть мозга, слышали – мозжечок с ноготок?

– Ну и пусть,– упрямо отвечал Фомин.

Он оскорблялся даже не тем, что его пытались так тупо надуть. По-настоящему неприятны были попытки санитара как бы напялить на него свою физиономию, тогда как Фомин, лежа иногда тет-а-тет, язвительно рассуждал, что лица Санчика, Славика, а заодно и Стасика очень напоминают кукиши – плотностью сложения и отсутствием черт лица. Сказать об этом прямо он, конечно, не рисковал. Но Санчик, который, по-видимому, догадывался в чем дело, обиженно провоцировал разговор, готовя в ответ, может быть, что-то и похуже ливанского кедра.

Иногда он упирался тоже, и ворчливое переругивание длилось до самого врачебного обхода, то есть до той поры, пока в дверь не заглядывал еще один кукиш, но грустный и пожилой. Повисев в щели совершенно как Славик, он задавал один и тот же вопрос: "Ну, как у нас дела?"

– Хорошо,– вежливо кивал Фомин. Кукиш заметно огорчался и кисло замечал, что это хорошо. Затем он спрашивал, помнит ли Фомин, где удалось его задержать, и не смущает ли его, что первый этаж находился значительно ниже подвала. Получив два утвердительных ответа, он грустнел еще сильней, а когда Фомин поспешно предполагал, что подподвальность этажа ему скорее всего почудилась, разве такое возможно? – врач вял совсем. Он спрашивал, какой теперь день, и Фомин резонно отвечал, что теперь ночь. Напирая на слово "тяжело", врач справлялся, а не беспокоит ли очень тяжелобольного то обстоятельство, что за окном постоянная ночь. Обстоятельство беспокоило – за окном действительно стояла ночь, и все время горел фонарь,– но обсуждать этот вопрос с психиатром, который прятался за дверью, очевидно считая его буйным, Лев Николаевич не хотел.

– Не знаю… Как-то, знаете, привык,– улыбался он. Он улыбался честно, поскольку говорил правду.

Врач говорил докторское "ну-ну", хотя оно звучало скорее угрожающе – тем паче, при этом он грозил кулаком Санчику, на что тот тоже с улыбкой разводил руками, а сразу после ухода доктора весело констатировал:

– Да-с, батенька… Есть такая часть мозга – "гипофиг" называется. Вас и в самом деле надо лечить.

– Почему? – спрашивал Фомин.

– А нипочему! – мстительно лыбился Санчик, размахнув руки еще раз.

А за дверью тем временем шевелилась живая тишина, словно там тоже разводили руками или по крайней мере невиновато вертели для кого-то головой. И от этой тишины Лев Николаевич ждал неприятностей настоящих.

Поэтому он не удивился, когда закрытая в очередной раз дверь вдруг приоткрылась опять, но узко, и Санчик, ругнувшись "ипликатором", неохотно вышел в коридор. Он отсутствовал меньше минуты, но вернулся с сильно припоганенным лицом, а халат на груди был сжамкан в две крутые жмени, как будто на пороге Санчика поджидал любовник, от которого он едва отбился.

Встав точно напротив, санитар по-медицински перелистал вынутую из кармана медицинскую карту – причем так, чтобы Фомин успел разглядеть, что история болезни принадлежит действительно ему, Фомину, и что она взята из архива,– а затем, угрюмо зыркнув на дверь, громко спросил, не смущает ли больного тот факт, что карта сдана в архив в восемьдесят седьмом году.

– Вероятно, из-за пенсии,– кивнул Фомин.– А что?

Санчик дернул ртом, но отчужденным голосом добавил опасение, что больного может обеспокоить копия свидетельства о смерти, подклеенная вот здесь, к последней странице, видите или нет.

– Может быть, ошибка? – мягко, тоже для психиатра за дверью, предположил Лев Николаевич. Не зная, что сказать еще, он просто переждал, пока санитар, пошлепав картой по руке, сворачивал ее в трубку, засовывал в карман и объявлял, что теперь его будут лечить в другом месте.

Поднятый за шиворот, он спросил, как следовало спросить:

– То есть в другом отделении?

Но санитар прошипел "чу-чу" и с ненужной силой пихнул в дверь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Лет девять назад в типографии брошюровали книжонку американского автора с неприличной фамилией. Фамилия была настолько неприличной, что во втором издании, говорят, ее печатали с добавочным "о". Но сама книжка, хоть и написанная этим Моуди и хоть и называлась «Жизнь после жизни», вовсе не содержала советов по улучшению мужской потенции. Книжка давала объяснение, отчего на тот свет принято являться гладко выбритым и в строгом костюме: оттого, что после туннеля со светом в конце вновьприбывших встречает лично Господь Бог.

Туннель начинался за дверью "Комнаты мастеров" – вечно запертой дверцей на первом этаже. Что именно делают типографские мастера, собравшись скопом в одном помещении, Лев Николаевич не догадывался прежде и не цонял теперь, когда санитар, отомкнув комнату своим ключом, молча впихнул его внутрь и тут же запер дверь на два оборота. В комнате стояла полновесная тьма. И, тоже немножко постояв, Фомин побрел на свет. Свет был блеклый и далеко впереди.

На цементное шарканье Фомина то и дело вспыхивал очередной карманный фонарь и кто-то быстро обшлепывал штаны, а очередной приклад толкал в спину – как тот, первый, что вытолкал из комнаты мастеров,– но делалось это если не для веселья, то от скуки наверняка, и последний фонарик нетрезвым голосом потребовал аусвайс, а потом стрельнул Фомину в живот его же штановой резинкой.

Окончательный участок туннеля был трубой, бетонной трубой теплоцентрали, а выход загораживали кусты. Не планируя ничего конкретного, Фомин раздвинул ветки и вышел на солнечный свет.

Впереди текла река. Дальний берег проглядывался мутно – Фомин протер очки и посмотрел еще раз, из-под ладони, но это не помогло. Зато здешний и песчаный берег был пляжиком, вразброс поросшим лопухами, по речке – рогозом, а по сторонам – ивняком. Во всей растительности шевелился ветерок.

Порывами он налетал сильней, нося по пляжу клочки газет. И когда Фомин задумчиво пнул набежавший газетный ком, тот полетел по кривой и шлепнулся в воду, а Фомин снял тапочку и стал вытряхивать из нее песок. Поэтому он не видел, как бородатый утопленник, который лежал у самых камышей рядом с разбитой лодкой, вошел в реку по колено, сердито вышвырнул газету на берег и опять лег, укрывшись неводом.

Невидимый этот эпизод в дальнейшем никакой роли не играл. Но Фомину было бы лучше замечать все по порядку, потому что поковырявшись в тапочке и зачем-то подув внутрь, он совершенно не готовым взглядом вдруг обнаружил пса. Пес стоял, как бык, и смотрел ему в пах.

Попятившись наугад, с тапочкой в руке, Лев Николаевич уперся сперва в стену, изображающую даль, затем – заскользив по стене – в вентиляционный люк, забранный решеткой, за которой в темноте мотал лопастями вентилятор, нагнетающий теплый ветер, и звучало тонкое взвизгивание: "Есть, товарищ капитан! Есть! Хорошо, товарищ капитан! Очень хорошо… О, как хорошо! А вам?" Пес сунулся в упор, и прижатый к железу Фомин изготовился взвизгнуть едва ли не звончей, но пес, упрекнув глазами, осторожно принял в пасть фоминскую тапочку и так же осторожно потянул за собой.

Лев Николаевич никогда не интересовался кинологией и потому не мог определить, что пес, хотя и слишком велик, но очень похож на породу "французский бульдог". И такое неведение было по-своему неуместно, так как человечек на поляне за кустом, куда пес в конце концов притянул Фомина, тоже был похож на французского бульдога, и даже еще больше, имея при торчащих глазах на кургузом рыльце еще и длинную слюнку в углу рта. При этом он шевелил щекой, и такое мельтешение Лев Николаевич какое-то время принимал за речь, пока не догадался, что человечек полощет рот.

– Можно шешчь,– скомандовал он, сплюнув себе под ноги.

– А? – не понял Фомин.

– Шешчь,– повторил человечек.– Шешчь и шичечь. На попе.

– А, спасибо,– сказал Лев Николаевич и посмотрел – куда. На что человечек, похожий на французского бульдога, сочно отхаркнулся в песок, загреб ногой и отхлебнул из чашки новую порцию защечного жульканья.

Сам он сидел в шезлонге» в белых трусах с красной каймой, и на брюшке его тасовалась листвяная тень. Остальная одежка – майка, рубаха, китель и прочее – висела на ивовых кустах, нехотя колыхая подолами.

Лев Николаевич не разглядел погон, но когда военный пес потянул его за тапку вниз, он сразу и послушно сел на небольшой бархан. Пес устроился возле шезлонга. По пути он по-кошачьи мазнулся башкой о руку с чашкой, но человечек в трусах не обратил на пса никакого внимания. Все это время он так въедливо вглядывался в Фомина, будто собирался сделать то, чего не сделал пес: подбежать на кривых ногах и укусить в живот.

– Ну-ш? Приштупим? – вдруг сказал он. Это прозвучало неожиданно, потому что он заговорил не сплюнув, и Фомин решил, что человек, наверно, все проглотил.

– К чему? – на всякий случай спросил он.

– К шамому шущешчвенному. Ошчальное проще, ошчальное пушчяки.– Человечек сморщил нос и вдобавок махнул рукой, словно пустяки были невесть откуда налетевшей вонью.– Главное – не бешпокойчешь. Вы не бешпокоичешь?

– Нет,– сказал Фомин.

– И хорошо. Очень хорошо. Жначич, вы шпошобны вошпринимачь шпокойно?

– Да,– сказал Фомин.

– Уважаемый Лев Николаевич, вы – в раю! – объявил человек.

В паузе, отведенной на уяснение такой и вправду неожиданной информации, Фомин вежливо оглядел речку, пляж и потолок, расписанный под небеса, и вежливо кивнул.

– Неч,– кратко сказал человек.– Эчо мой кабинеч. А вот вше проишхочящее… чьфу!

Последние слова он простонал, нагнувшись и выколупывая из песка консервную банку. Мыкнув еще раз, он швырнул банку в кусты, и секунду спустя из кустов появился Славик. На нем, кроме трусов, были белые перчатки, и в перчатках, на блюдечке, он нес стакан с побрякивающей в нем верхней челюстью. Пока человечек монтировал протез, Фомин ждал, что Славик поздоровается. Но Славик не поздоровался.

– А что врачи говорят, товарищ полковник? – спросил он. В ответ маленький полковник грюкнул стакан на блюдце, и Славик заторопился в кусты, нелепо извиваясь меж ветвей длинной спиной.

– Вот она, жадность человеческая,– отметил полковник вслед.– Ну куда, ну зачем одному человеку столько прыщей…

В голосе его слышалась такая неподдельная гадливость, что Лев Николаевич мог предположить, что полковник страдает от чего-то большего, чем отсутствие зубов. Впрочем, можно было предположить, что он проверяет дикцию.

Что-то предположить помешал пес. Поднявшись за поднявшимся хозяином, он подошел к Фомину и ткнул носом в бок, заставив подняться тоже. Как всякий не принадлежащий себе человек, Лев Николаевич охотно встал. Он по-своему был даже рад телодвижениям, ожидая от них какого-то смысла, которого пока не было во всем остальном. Очевидным было только то, что стоячий полковник оказался еще мельче, чем выглядел сидя, и когда по пути к реке он приобнял Фомина, предварительно подняв ему пижамный воротник, чтоб не касаться шеи незащищенной рукой, он сделался похожим не на бульдога, а на пожилого шимпанзе, мирно висящего на дереве.

– Стоматит,– доверчиво пояснил он.– Без зюбов пьехо, а с зюбами… А с зубами больно. С зубами,– он поправил протез языком.– А это – да, это мой кабинет. Одна, знаете, отрада – вот так,– он вздохнул, встав на мокром песке,– посидеть вот так, поглядеть, повспоминать… Детство, так сказать, вспомнить.– Он кивнул на утопленника, который на этот раз лежал ничком.– Как там… "Вы, щенки! За мной ступайте! Будет вам по калачу…" А? А то ведь, знаете, кругом – такое говно. Хотя оно и это тоже, честно говоря, говно порядочное,– заключил он, с сердцем харкнув в воду.– Стекляшка, видите? Сверху вода, а дальше стекло, имитация. Причем – говенная. Чувствуете, хлоркой несет?

– Нет, – посопев, сказал Фомин.

– Ну-у… это-то как раз хорошо. Хорошо, что не чувствуете. Это нам несомненно пригодится,– заметил полковник.– Но хлоркой все-таки несет. А вот что касается рляя… Р-р. Р-рая… Гм… Послушайте, Лев Николаевич, я слыхал, вы как будто не православный? Как же так, голубчик вы мой? Такой, право, славный, и не православный, а? Хе-хе… И тем не менее, заметьте, попали в рляй. Р-рай. Вы ведь в восемьдесят седьмом, кажется, умерли?

– Я? – глупо спросил Фомин.

– Ну, конечно, вы. Вы, голубчик, вы. Я – раньше, я в восемьдесят пятом,– грустно улыбнулся полковник.– Стало быть, не помните? Ну, это не беда. Если не вспомните – не стесняйтесь, говорите. Будем вспоминать вместе. Тут, знаете, многие еще толком не разобрались. Трудно, трудно, понимаю. Да я и сам, если признаться… А попробуйте вот так: вскрытие, морг – это обычно помнят. Голова пришитая… Судебный морг. Вспомнили? Такие, знаете, отвратительные столы…

– А… а когда? – опять спросил Фомин. Это получилось еще глупей, но полковник, понимающе помолчав, грустно погладил пижаму у него на плече.

– А по-моему, батенька, весной. Да-да, весной. И вот так,– он указал на притихшего утопленника.– Причем на мелководье. Что удивительно. Такое несчастье… На мелководье, а вытащили на третий день. Не народ – говно. Ну? Не вспомнили, дорогой?

На утопленнике тоже были пижамные штаны, и Лев Николаевич растерянно потрогал свои.

– Да, а как же…– сказал он.– А мне говорили, что я… болен?

– Может быть,– согласился полковник.– Почему бы нет? Может быть, поэтому вы ничего и не помните. А так-то – что из того? У вас психоз, у меня стоматит, и, собственно, что? Ну, а может быть, не так уж вы и больны. Ведь нельзя же, согласитесь, с бухты-барахты брякнуть – "Здрасьте, вы утонули!" Мы же должны были вас подготовить, постепенно, исподволь, так сказать. Тем более, говорите – больны… Согласны?

– А… КГБ?

– Голупфик! – покривился полковник. Было видно, что он щупает десну языком.– Ну – КГБ! И что – КГБ? И какой, к христам, КГБ? Это в рля… в раю-то? Одно название! В том-то и беда…

– А это… рай? – спросил Фомин.

Полковник не ответил. Он развернулся и побрел прочь. Лев Николаевич посмотрел на пса, но тот, не подавая никаких команд, тоже перешел к шезлонгу и пристроился там, чтоб при желании хозяин мог его почесать. Тогда Фомин быстро надел тапку и стал смотреть, как устраивается полковник.

– Послушайте, уважаемый Лев Николаевич,– с некоторой ползучестью выговорил тот.– А как, по-вашему, выглядит рай? У вас, очевидно, есть буклет-путеводитель? Или собственный проект, так сказать, особый план? Что-нибудь вроде – "По газонам – ходить"? "Свалка мусора разрешена"? Аскариды и дикий мед? А? А ну – встать! Встать как положено! Руки по швам! – вдруг прорычал он.– Спинозы, понимаешь! Джорданы Бруны, едрена мать… И ведь что интересно-то – ведь что ни дристун, то знаток! Каждый в точности знает, что такое рай и где тут чего лежит… Папу-маму не выговорит, а тут – вишь ты! Прямо не рай, а родные подштанники, понимаешь…

Полковник в раздражении схватил чашку, всухую стукнул по зубам и, матюкнувшись, запустил в кусты. Однако на сей раз из кустов не появился никто, и, поковырявшись глазами в переплетении веток, полковник перевел прицельный взгляд на утопленника. Тот вскочил и, запахнувшись в сеть, шмыгнул в трубу. Совершив все это, полковник выковырнул челюсть и помотал ею в воздухе, как бы унимая зубное нытье.

– Прошчиче, голубчик, шорвалошь,– буркнул он для Фомина, который торчал, выпятив кадык.– Шорвалошь… Вечь оч эчого у наш вше неприячношчи. Понимаече, вечь рай на шамом челе шашем… совсем не то, что мы себе представляем,– покривился он, вправив протез.– Вернее, наоборот: как раз то, что представляем, именно то! Но уж больно много, всех-то, и каждый со своими… кальсонами. А вместе, кучей, наворочено такое… Ведь блаженны-то нищие духом, то есть дурак на дураке, куда ни плюнь. Один имбецил в детстве с пожарной лестницы брякнулся, и главное желание – чтоб без лестниц. Другой болот намечтал, клюкву любит, недоделок… Третья, сучка старая, на Эльбе с кем-то встречалась, ей не жить не быть – чтоб повсюду морские пехотинцы… Ну вот тебе пехотинцы! Ну и на кой хрен в раю пехотинцы? Одна вонь, и больше ничего. Или пальмы? Ну как же; ну конечно – какой же рай без пальмов-то, куда… Ну, понатыкано тут этого говна… Кстати, извините, Лев Николаевич,– еще доверительней пробурчал полковник,– вас не смущает слово "говно"? А то я все – говно, говно… Даже как-то нехорошо. У нас, видите ли, с этим некоторые сложности, но… Но об этом после. Сперва, так сказать, о вас…

Он оглянулся на кусты, затем поискал, чем бы швырнуть, но не нашел.

– Как я понял, вас смущает то, что вы умерли в восемьдесят седьмом году. Не заметив, так сказать, перехода,– констатировал он.– А что вы, собственно, ожидали? Что, по-вашему, ваши коллеги там могли намечтать сюда? Спасибо, хоть так! Учишь вас учишь, интернатов вам понастроили, храмов-хренамов – бубни себе про тятю и молчи, пупок, не лезь, не суйся, без тебя знают, чего надо – так нет! Не-ет, оне с мечтами, с грезами, с рылами суконными, твою мать… КГБ им не нравится! Дескать, ироды какие, и в рляю… тьфу! в раю не угомонятся, так? А теперь а ну-ка представьте, что они без нас могли бы тут понаворотить. А? Ведь рай, уважаемый, ра-ай! Чего им там в последнем бздении привидится – то и сюда! А вдруг и теперь могут, и здесь, если захотят – что тогда? То-то и оно! На бога, как говорится, надейся, а… А если и бог – кретин? – удавленным шепотом предположил полковник.– А что? Почему бы нет? Где гарантии? Никаких гарантий, одни подтверждения. Во-первых, по образу и подобию, так сказать, а потом – зачем ему иначе целый р-рай дураков? И ведь слушает и плодит, плодит и слушает, и переводу нет…

– А похороны? – тоже шепотом спросил Фомин.

– Что – похороны?

– Я видел,– пояснил Фомин.– Похороны. Как же, если рай…

– А если он всю жизнь мечтал помереть в кругу семьи? – победно хмыкнул полковник.– Самое, допустим, сокровенное желание – чтоб в кругу. Что ж ему – запретить?

– А у меня? – с беспокойством спросил Лев Николаевич.– Какое? Я ведь, наверно, тоже… желал?

– Ну-у, этого, голубчик, извините, я не знаю. Трудно сказать наверняка. Хотя, может быть…– полковник откинулся в шезлонге и сделал замысловатый жест.– У вас есть жена?

– Нет,– сказал Фомин.

– Ну вот. Возможно, вы желали, чтоб у вас не было жены. Помните, у вас что-то там – игуана, бигуди и так далее. Может быть, это как-нибудь из прошлой жизни…

"Божемой",– подумал Фомин и тихо сел. Он сел в мокрый песок, но практически не ощутил ничего, трудно, как кусок мела, переваривая совсем другие ощущения. Он слышал, как полковник, опять вынув протез, выразил уверенность, что покойный Лев Николаевич уже понял, какая серьезная угроза нависает над всем вокруг и какая непосильная почти задача поставлена перед обруганной им организацией, которая, в свою очередь, уверена, что Лев Николаевич окажет ей посильное содействие как сознательный гражданин и патриот,– но Фомин слышал только слова, которые шуршали, как ненастоящий ветер в бумажных листьях, и смотрел прямо перед собой неподвижным взглядом мертвеца.

На страницу:
4 из 6