bannerbanner
Яичница из одного яйца
Яичница из одного яйцаполная версия

Яичница из одного яйца

Язык: Русский
Год издания: 2007
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Большое белое лицо – то ли с кудрями и бородой, то ли просто в облаках, намеченных еще как бы в карандаше,– вдруг сыпанув известкой, один за другим открыло оба глаза, а нижняя губа, скрипя и качаясь, как дверь, молча отмеряла некий речевой оборот.

Должно быть, это стало неожиданным и для Коня. Ойкнув "тьфу ты, ё!" и отряхиваясь, будто от перхоти, он отбежал к стене.

– Прицепился, змеина,– пояснил он Фомину и опять заорал вверх: – Ты там, что ли, эй! Я ж тебя потерял!

Лицо согласно шлепнуло губой.

– Слышь, а там чего осталось, нет? У меня тут, понимаешь, друг нарисовался. Давай сюда!

Губа качнулась опять, и, посмотрев на Фомина, который стоял, тоже выпятив губу, Конь подмигнул и сказал "щас".

Лев Николаевич ответил "ага". Он очень мало, проще сказать – почти ничего, но как-то уютно не понимал. Отметив только, что, пожалуй, зря отказался покричать и послушать эхо. Но теперь вопрос эха выглядел третьестепенным. И, трогая больную губу, он не без любопытства прошелся взглядом по стенным картинкам до угла, где все так же горбился глухой сторож, затем еще раз осмотрел потолок и наконец остановился на возникшем вдруг молодом человеке с сумкой, чем-то – может, неожиданностью – напоминающем племянника Славика.

– Стасик,– представился молодой человек.– Ну как, доходит транспарантик? – спросил он, глянув вверх.– Тятя-тятя, на кого я тебя покинул…

– Моторчик слыхать,– сказал Конь.– А так ничего, похоже. Будто матюкается.

– Это не моторчик,– сказал Стасик.– А хоть бы и моторчик. Не мое дело – моторчик. Не я на нем экономил, не я его финансировал. По остаточному принципу. Не сторож я моторчику моему.– Не переставая бормотать, он выложил из монтерской сумки на ящик с аналоем распечатанную кильку в томате, две отвертки, армейскую фляжку и столбик алюминиевых стаканчиков.– Вот так. А как вам? – спросил он Фомина.

– Разве что чуть-чуть,– сказал Фомин.

– Я не про спирт. Я про Создателя. Как вам Создатель – ничего? Впечатляет?

– Очень хорошо,– на всякий случай кивнул Фомин.

– Даже так? Ну и слава богу,– кивнул Стасик.– Берите отвертку. Ничего, что отверткой? Вилок нет.

– Дерьма-то,– фыркнул Конь.– Я один раз вообще напильником ел.

– Тоже хорошо,– Стасик кивнул опять, потряс фляжку над ухом и разлил спирт в три стаканчика.– Стало быть, за знакомство?

Очень может быть, что если бы в таком же рьяном темпе ему предложили мышьяку, Фомин выпил бы и мышьяк. Но покуда Конь, кривясь и тыча отверткой то в кильку, то в Стасика, рассказывал, что это Стасик, специалист по проводам, а это старый друг, главный бухгалтер и Нектофомин, Лев Николаевич, будто ушибленный в лоб, бился в попытках сглотнуть ожог и неожиданную мысль. Мысль состояла в том, чтобы тут же спросить Стасика, не его ли, специалиста по проводам, недавно шваркнуло током (божемой!), и только благодаря удушью Лев Николаевич сумел перемолчать уже готовый вопрос. Вторая жуткая мысль – что теперь, сделавшись пьян, он спросит все равно,– сделала его очень подозрительным, и с длинным лицом, будто держа во рту яйцо, он тихо присел на краешек ящика, прослушав рассказ Коня про жену, которая стасиками называет тараканов: как увидит таракана, так говорит – о, стасик ("А почему "стасик"? – "Не знаю, я спрошу"), и с тревогой глядя на Стасика, который на слове "почему" опять взялся за фляжку. Однако и не пить теперь, после питья, не вызывая подозрений, Лев Николаевич не мог, и второй стаканчик выпил с неподходящей улыбкой ("Хоть бы крякнул по-людски!" – посетовал Конь) и вряд ли дыша еще с первой порции.

– Ну что, а в ветхие-то мехи – как, нальем? – спросил Стасик, показав фляжкой за ухо.– Или обойдется?

– Ну его! – отмахнулся Конь.– Один черт, не слышит ни шиша, чего…

– Ну, это как сказать. Я же его подцепил. Ну-ка, ну-ка, что за штука…

Покопавшись в сумке, Стасик вынул небольшой, с портсигар, дистанционный пульт, помигал на нем красной лампочкой и, не поворачивая головы, позвал:

– Эй, ты, отщипенис! Бабай!

– Щево? – откликнулась телогрейка.

– Паси овец моих!

– А?

– Храм на! Проверка слуха,– буркнул Стасик, регулируя рычажок.– А ну так… Бабай, а бабай!

– Ну щево? – телогрейка шевельнулась, и из-за плеча по-черепашьи повысунулось лицо: круглоликий дедушка в очках, похожий на бабушку с бородой.

– Нищево. Паси овец, говорю.

– Сам паси,– подумав, решил бабай.– Щущела. Я скажу балдыке, што ты водку пьешь.

– А я скажу, что ты розетку в алтаре свинтил,– сказал Стасик, удовлетворенно глядя на прибор.– Так что, бабай, паси овец. Конец связи.

Конь гоготнул, Стасик, продекламировав "Уходя, гасите свет", сунул пульт в карман, и бабай, помаячив какое-то время без звука, как выключенный телевизор, опять скрылся за собственной спиной, этим неприсутствием в происходящем напоминая оторопелого Фомина.

Лев Николаевич переживал третью мысль. Подсеченный тостом про свет, он подумал вдруг, что боясь проговориться потом, на самом деле (божемой!) проговорился уже, просто не заметив этого – как не заметил уже этого огромного строительства целой церкви (что речь шла о церкви, он догадался, когда Конь после третьего стаканчика стал звать его в церковь дьячком),– но, лихорадочно соображая когда и как это произошло, Лев Николаевич отчего-то мог вспомнить только свое согласие выпить за знакомство и негра с хоздвора, который произносил похожий текст.

Между тем примостившийся рядом Конь, обнимаясь, шептал о планах новой церкви как-то там, хрен знает как, откефалиться от остальных и обещал обязательно поговорить насчет места, если, конечно, имеются голосовые данные, махая при этом на татарина, который мылится в дьячки, а божью мать кроет "плечистой" – плечистая да плечистая,– и наконец сильно ударив в бок, приказал встать.

– Куда? – морщась, спросил Фомин.

– Голос показывай, куда! Тебе семью-то надо кормить или нет?

– Нет,– сказал Фомин.– У меня нет семьи.

– А, ну да… Ну – родню. Хрен с ним, родню будешь кормить! Родня же есть?

– Нет.

– Ну как…– чуть сбито покосился Конь.– Погоди! Как это нет! А этот… длинный-то еще, моряк? Или лесник? Он как сказал – кто? Племянник ведь!

– Лесник?

– Ну, моряк. Сегодня заходил. Яблоки принес, то да се. Племянник, что ли? А?

– Да,– тихо сказал Фомин. И так же тихо уронил стакан.

"Божемой! – подумал он.– У меня же нет племянника!"

ГЛАВА ПЯТАЯ

Параноидальному тяте являлся голый утопленник. Он стучал под окном и у ворот, и это означало муки совести.

Возможно, что-то похожее мог означать и чужой племянник, то есть сын несуществующей сестры, выпрыгивающий в окно.

Как-то интересно могло быть растрактовано и отсутствие ног.

Однако для Фомина все эти подробности означали вот что: жгучее желание зарыться с головой под подушку, немедля, сей же миг оказавшись у себя в парикмахерской – где оказываться было как раз нельзя и даже опасно, о чем буквально вопил внутренний голос.

Эта обоюдоострая мысль сделала так, что Фомин, в позе быстро бегущего человека, уже минуту или две неподвижно смотрел в дверной проем.

Он плохо помнил, как вдруг принялся бежать и как прогребался сквозь беспорядочные объятия, отпихивая руки и поцелуи (совершенно трезвый на вид Стасик, все-таки чмокнув в ухо, махнул Коню отпустить: "Ладно, нехай. Кому попадья, а кому попа дьякона…"), и как он мгновенно ослеп, выскочив в темный тамбур, где впереди едва угадывалась дверь, а в ней – ночь и две одинаковых звезды.

На самом деле звезд было гораздо больше: небо очистилось, снег перестал, и двор снизу доверху – до поблескиваний наверху – был зелен и прозрачен, как кусок льда. Это было очень красиво, и веселый человек в хорошем настроении мог бы в шутку поискать краешек – чтоб куснуть, обломить и покатать конфеткой за щекой. Взгляд Фомина был иным. Разверстая тишина казалась настороженной, как капкан, а обилие созвездий со всех сторон – дико нереальным, как нереален и дик был он сам, Лев Николаевич Фомин, глубокой ночью глядящий в небо над двором типографии.

Конечно, если он действительно сошел с ума (внутренний голос утверждал это без всяких "если"), многое объяснялось само собой. И надо сказать, сам факт сумасшествия пугал много меньше, чем просто жуть, не упорядоченная ничем. И, например, сумасшедший Лев Николаевич легко мог представить, что Фомин – настоящий и благополучный Фомин – давно спит в своей парикмахерской, а то, что продувается теперь в дверях ночным сквозняком – какая-то ошибка, мелочь, муть, вроде блуждающего взгляда, завитка души, штанов от пижамы (сквозняк тянул по ногам, и Фомин, посмотрев вниз, увидел на себе пижамные штаны), и происходящее просто процеживалось сквозь него насквозь, как этот подземельный ветер.

Чувство было вполне сумасшедшим, но как-то успокаивало. Хотя – представляя Фомина, который спал, как всегда завернув одеяло конвертиком – и уж, конечно, никогда не полез бы на улицу без брюк, как подсказал внутренний голос,– Лев Николаевич начинал чувствовать и некоторое раздражение. Фомин улыбался во сне. И не только потому, что уютно спал и в голове его не мешались в кучу кони, церкви и племянники. Улыбка на неразбитых губах как бы лоснилась утверждением, что с ним такого произойти и не могло, потому что даже включив – ну, допустим такую нелепость – включив какой-то немыслимый, извините, электрорубильник, он безусловно бы повел себя должным образом: право, не знаю, надо ли что-то объяснять… Хотя для вас, голубчик, по-видимому, даже необходимо, не так ли? Ну, во-первых…

"Цыц",– грубо подумал Лев Николаевич. Эта спесь не могла не раздражать его, тыщу раз уже проделавшего задним числом и "во-первых" и "во-вторых", и даже отдышавшего изо рта в рот до самого приезда врачей – вместе с тем перепуганным бухгалтером, которому для всего этого, честного и самоотверженного, самому не хватило лишь пустяка. Например, света. Да-да, если бы он не крался в темноте… Или – отчетливости крика. Или…

"Или – элементарной порядочности,– заключил внутренний голос.– И все. И хватит тут торчать. Между прочим, кто-то идет".

Это прозвучало очень вовремя, и сумасшедший Фомин, чуть было не ойкнув "Кто?", услышал позади железный скрежет. Он успел скакнуть с крыльца и прижаться к стене, освещенный большинством звезд. Тремя громкими секундами позже из двери высунулся бабай. Он явно крался или кого-то выслеживал, потаенно прикрыв "летучую мышь". Но за ним, подвязанный как хвост, на бечеве волочился лист оцинкованного железа, и, крадучись с фонарем, бабай производил тот самый корытный гром, который лишил Фомина способности рассуждать. Встав на крыльце, как радиоуправляемая модель идиота, старик помотал фонарем туда-сюда и с лязгом побрел назад. Но Лев Николаевич – под ярко скачущим небом – уже вовсю мчался через двор, над которым и вправду соединились планетарии всех стран.

Говорят, перед глазами умирающего проносится жизнь. По всей вероятности, что-то такое происходит и с сумасшедшим. Но в силу специфики – сикось-накось и под неожиданным углом. И Фомин на бегу видел как бы глубь собственного желудка, где маленьким, но свирепым прибоем плескался спирт, а в нем – два обломка одной кильки. По-рыбьи прыгая и веселясь, обломки, едва ли не хохоча, выскакивали все выше и резвились все язвительней, словно бы где-то там, в волнах, болтался и рыболов, к чему внутренний голос вскоре присовокупил, что труп ужасный посинел и весь распух, и Лев Николаевич осадил себя на полном ходу, чтоб переждать прилив тошноты.

"Горемыка ли несчастный погубил свой грешный дух,– по инерции продолжил внутренний голос.– Кстати, ли – это имя. Горемыка Ли несчастный. Как Ли Харви Освальд".

Почему подсознание бормочет такую чушь, Фомин догадался, когда увидел, что стоит под самым окном сторожки и смотрит в мускулистое лицо негра, который, в свою очередь, смотрел на него.

– What? – сказал негр.

Вероятно, это был уже другой негр. Не зная, как поступить, Лев Николаевич слегка подергал запертую дверь и снова заглянул в окно.

– What you whant? – сердито крикнул негр.– Go away!

– Я Фомин,– несмело сказал Фомин.

– For me? What "for me"? Who you?

Растерянный Лев Николаевич готов был попятиться. Но последний, совершенно матерный вопрос заставил не попятиться, а отпрыгнуть и побежать, и когда негр, пинком распахнув дверь, передернул автомат, а внутренний голос рявкнул "ложись!", Фомин уже лежал за трансформаторной будкой, в канавке, вытоптанной собаками и электромонтерами, как-то спиной представляя себе очередь, отгрохотавшую вверх, звездную люстру, брызнувшую в ответ мелким дребезгом, и двух перевернутых килек, в горизонтальном желудке оказавшихся на мели.

Какое-то время он потратил на странное сомнение: будучи твердо уверенным, что негр стрелял вверх, Фомин не мог сказать наверняка, стрелял ли негр вообще. Разрешить этот вопрос не помогал и внутренний голос, с одной стороны, советуя на всякий случай полежать еще, а с другой – совсем беспечно лопоча чепуху про старика-татарина, который считает, что Кана Галилейская это какая-то баба, а военная доктрина – толстая докторша из госпиталя. Он мешал услышать что-нибудь, кроме себя: похрустывание ли шагов или, скажем, позвякивание гильз. А когда лежачий Фомин наконец предположил, что внутренний голос сумасшедшего, по-видимому, тоже сходит с ума, голос сказал "Да" и громко захохотал, опять-таки заглушая остальное, и Лев Николаевич подумал, что так хохотать мог только спящий Фомин, который теперь не спал, а вытаращенный, со вздыбленными волосами, страшно размахивал бритвой.

Очень боясь нечто подобное увидеть вдруг над собой, он сперва покосился за плечо, вверх, где все так же висели виноградины звезд, а затем, давя коленками наледь, на четвереньках прополз к углу. Внутренний голос гнусил "лежи-лежи", но Лев Николаевич уже успел уцепить взглядом распахнутый створ ворот, в котором подбоченясь стоял фигуристый Конь, а морской пехотинец, зажав автомат под мышкой, обеими руками командовал кому-то въезд. Оба стояли спиной, и Фомин, похожий на серого кота, быстро отпрянул за угол, вскочил и под прикрытием будки побежал, уже совсем не полагаясь на интуицию, которая попросту орала "Куда!" и только что не свистела вслед.

Он видел только снег. Снег блестел и прыскал искрами из-под ног. По бокам мелькали многие тени, слишком мимолетные, чтоб понять, живые или нет, в дужках очков сипел разрезаемый ветерок, залипшая в слезе звезда металась зеленым зигзагом, и Лев Николаевич, не имея пока возможности ее стереть, только отметил на бегу, что он, такой, в сущности, пожилой, бежит невероятно быстро. Догнать его мог только крик. И как бы догнав, на углу у складов, внутренний голос заорал: "Правей!" Но Фомин – так же быстро и невероятно – послал его на хрен, и это прозвучало само собой, как еще один внутренний голос.

Во всякое другое время это могло поразить. Но теперь, даже если б голоса сцепились между собой, как два кота, Лев Николаевич все равно бы свернул влево: он бежал в подвал – мало кому известный подвал административного корпуса – и боялся не вспомнить, где дверь.

Скатившись в окно (дверца оказалась заколоченной), Лев Николаевич перевел дых.

Зачем был нужен подвал – спрашивать об этом следовало тоже в другое время. Скрывается ли он уже от властей или прячется пока, как простой испуганный человек, Фомин не знал. И можно ли, скажем, пройдя подвал поперек, выбраться, скажем, на улицу, он не знал тоже. Он был в подвале один раз – минут шесть и очень давно, главным бухгалтером, в составе комиссии по актированию подмокшей бумаги. Комиссия спускалась сюда днем. Вдобавок тогда горел свет. Теперь же светилась только слеза. То ли выхватывая свет из окошка, то ли сама по себе, она дрожала мокрым огоньком. Лев Николаевич выколупнул ее из-под очков, вытер мокрый палец о шапку и попробовал осмотреться.

"Давно "чу-чу" не говорил,– подсказал внутренний голос.– Скажи "чу-чу", ты, шахтер…"

Подвал действительно походил на какой-нибудь штрек. Осматривать, по сути, было нечего, тьма стояла стеной. И, переждав ехидное замечание, Фомин двинулся наудачу, ставя ногу то ребром, то плоско, как ставилось, и время от времени оглядываясь назад, к окну, потому что ощущал что-то вроде легкого подталкивания в правое плечо. Невольно забирая влево, левой же ногой он достаточно уверенно настукал ступеньку, ниже – другую, и, не нашагнув пятой и поняв, что лестница кончилась, открыл дверь и вышел на свет.

Краткое мгновение спустя он готов был прыгнуть обратно, в темноту, даже спиной вперед, так как три следующие ступеньки – он увидел – выводили не куда-то вглубь, куда он не знал, а почему-то прямо в ужасный, освещенный теперь коридор первого этажа. Но потянувшись назад к двери, он тут же отдернул руку, ткнувшись всеми пальцами в чей-то лоб, и племянник Славик – а голова в дверях принадлежала ему – по-давешнему улыбаясь, пролепетал "Задремали, да? А я, главное, дядя-дядя…", и Фомин, крикнув "у-ой", вылетел в коридор, где на него, в халатах и колпаках, разведя руки и присогнувшись, как борцы, пошли два врача, а справа, советуя убегать – "давай-давай" – кивал Фомин, запирающий свой кабинет, и другой Фомин – "давай" – щупал угол стены, словно сомневаясь, туда ли идет, и когда, медленно и страшно искривленный, будто от застрявшей в нем молнии, он миновал первых двух, третий Фомин, стоя у выхода и улыбаясь – "ну, давай" – кивнул на рубильник, и Лев Николаевич истово, как взрывник, рванул рычаг на себя, чтоб погасить кошмар, и свиристящий взрыв разнес его в куски. И настала тьма…

Так показалось ему.

На самом деле было не так.

Схваченный, с заломленными вдруг руками – как голубь мира – он врезался головой в стол.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Уважаемая Нина Капитоновна!

Если здесь ошибка и Вас зовут Ольга Васильевна или даже Борис Прокопьевич, это ничего. Потому что даже ошибочная Нина Капитоновна звучит намного душевней и доверительней, если не сказать – доверчивей, чем дежурный "дорогой читатель". Разве нет?

Кроме того, такое обращение, по имени-отчеству, есть пусть ошибочная, но искренняя попытка извиниться за все предыдущее, за всех, извините, тех, кто не спросясь таскал дорогого читателя носом по запискам какого-нибудь сумасшедшего или охотника, влазя в и без того ужасную (или прекрасную, не ваше дело) жизнь и распространив корыстный слух, что, дескать, подпускать к себе этаких охотников хотя бы раз в неделю – и есть эта самая интеллигентность.

"За мной, читатель!" А куда, собственно, за мной? Да ведь в одно и то же, голубчики мои близорукие, в нее, в сублимацию, сиречь – скверное настроение от скверной жены, которая так и стоит перед глазами, даже когда лежит – на подушке, в мелких зеленых бигудях, бугристостью похожая на игуану или же на немецкое воинское кладбище, где тропинок больше, чем могил, и совершенно непонятно, откуда в борще столько волос.

Но вместо того, чтобы разобраться в своих интимных делах, он начинает восклицать "Выдь на Волгу!" И нет ему никакого дела до вас, милая Нина Капитоновна, которая только что сломала, допустим, голеностоп или просто живет в Улан-Удэ и при теперешних ценах также не имеет возможности выйти на Волгу и, в лучшем случае, может лишь издалека на нее повыть, как это предлагается при чтении призыва вслух.

И что уж настораживает совсем, так это полная неспособность восклицателя к самооценке. Ведь никому кроме не придет в голову письменно – в школьной тетрадке с оторванной обложкой – приказывать соколам взвиться орлами или, еще хуже: "кострами, синие ночи" да еще со знаком восклицания, будто эта глупость тотчас же и кинется происходить, хотя любому Славику ясно, что как-то там взвиться в один присест может разве что одна ночь, а следующая взовьется кострами, в лучшем случае, через сутки.

Словом, Лев Николаевич Фомин видел в большинстве произведений лишь нагромождение нелепостей. И, как всякий писатель, испытывал что-то вроде брезгливого стыда за собратьев по перу. Правда, в этом чувстве была небольшая червоточинка, потому что племянник Славик, который все-таки объяснил Фомину, что он – дядя и писатель, сошедший с ума от мрачности своего взгляда на мир, не хотел или не мог указать, что именно из литературы написано самим Фоминым.

То, что сам Фомин не помнил своих книг, было, в общем-то, естественно, поскольку на фоне слуховых и зрительных галлюцинаций у него наблюдалась полная потеря памяти ("А что врачи говорят, дядь Лень? – спрашивал Славик.– А хотя – ну их, врачей. Врачи-грачи"), и из всего литературного багажа более или менее помнился один сюжетец про отставного бухгалтера, одержимого манией бритья. Больше Лев Николаевич не помнил ничего. Вернее, не вспоминал. Вспоминать было опасно. Воспоминания, как всякая мозговая деятельность, могли вызвать рецидив, как в прошлый раз, когда он сбежал из больницы домой, чтоб уничтожить рукописи, а затем – в типографию, чтобы уничтожить набор, и когда его, в пижаме и в бреду ("Я, главное: дядя-дядя",– рассказывал Славик), ловили по двору чуть не всем отделением.

Впрочем, эти детали угадывались сами собой, так как Славик бормотал, в основном, родственную чушь про дядю, врачей и газовый пистолет, всякий раз предварительно повисев головой в дверях палаты – из чего Фомин делал вывод, что серьезно болен, и Славик щадит. Или – что Славик дурак и не читал ничего из его книг. Справедливость последнего подтверждал и санитар Санчик (точнее, не подтверждал, а утверждал: он-то как раз и объяснил Фомину, что Славик дурак и стажер), и, по-писательски примечая, что сдача мочи на анализ напоминает добычу змеиного яда, Лев Николаевич с майонезной банкой в руке подозревал иногда, что не болен совсем. Сдача мочи была единственной из применяемых к нему медицинских процедур, и это – вместе с одиночной палатой и персональным санитаром – наводило на мысль, что он просто-напросто упрятан в дурдом, написав нечто разрушительное и опасное для режима. Санчик, не отрицая дурдома, уточнял только, что Фомин агент КГБ. И, следовательно, как положено дурдомному санитару, был с прибабахом.

В целом достаточно стройная, картина получалась еще и лестной – чего показывать, безусловно, было нельзя. И как бы с негодованием отвернувшись к стене, Лев Николаевич устраивался на своей арестантской кроватке так уютно, что от уюта грезились парикмахерская и трюмо. И чтоб не ломать уют, он допускал где-то далеко существование тихого бухгалтера, который по-прежнему влачит свое житье-бритье, и только непонятно, где теперь сидит. Где может работать бухгалтер, не получалось даже предположить, и Лев Николаевич, волнуясь за него, неужели сокращенного, привставал на локте и видел, что обе койки – его и Санчика – стояли прямо в кабинете гражданской обороны, на первом этаже типографии. Он впадал в беспокойство, поднимался и брел к зарешетченному окну, где висел фонарь (зачем на окнах решетки, он раньше не знал), а Санчик брал его за ухо, говорил "чу-чу" и укладывал обратно. И Лев Николаевич некоторое время продолжал бродить мысленно. Ему хотелось определенности.

Наконец однажды, по-дурацки отрекомендовавшись "Это я", Славик вручил три машинописных листка, на которых был стихотворный текст.

– Так я поэт? – несколько разочарованно сказал Лев Николаевич. Славик ответил невразумительно и заговорил о врачах-грачах. Но ничего другого от него Фомин и не ожидал.

Стих был действительно знакомый и действительно слишком мрачный. Не обращая больше внимания на дурака-племянника, Фомин забрался с ногами на кровать и, постучав карандашом по зубам, быстро переделал концовку про несчастного мужика. Получилось так:

Есть в народе слух красивый:Говорят, что каждый годС той поры мужик счастливыйВ день урочный гостя ждет.

– Хохоча, как идиёт,– хмыкнул Санчик, который интересовался работой через плечо.– Чего он его ждет-то? Делать, что ли, nihil?

Подумав над замечанием, Лев Николаевич переправил "день урочный" на "день получки", что оправдывало ожидание и придавало стиху еще более мажорный смысл. Правда, счастливый мужик ждал по-прежнему утопленника, и Фомин уже нацелился сделать из него какого-нибудь политолога, но Санчик, сказав "Все равно ботва", сложил стихи пополам и сунул себе в карман. После этого он вытолкал Славика, подключил магнитофон и стал искать нужную затычку.

К этому Фомин уже привык. Санчик постоянно возился с паяльником и проводками, а изготовив очередной прибор, заправлял его Фомину в ухо, а в руки – будто в пишущую машинку – листок бумаги, и Лев Николаевич записывал на листке то невесть откуда взявшееся в темечке японское мяуканье, то псалом Давида, а то, пуская слюни, начинал рисовать грузовички и домики. При этом – без зеркала – он полагал, что растянутое ухо у него уже большое, как подошва.

На сей раз Санчик выбрал что-то напоминающее колпачок от авторучки. Звук магнитофона доносился сквозь него, как шум моря сквозь перестук вагонных колес, и Санчику пришлось трижды прокрутить фонограмму, прежде чем Фомин записал следующее:

На страницу:
3 из 6