
Яичница из одного яйца
Тут он сбился совсем и, подняв фляжку, сердито заглянул ей в горлышко. Но пить не стал и, явно не находя, как поправить дело, подошел к Фомину и молчком снял с него пальто.
– Ладно, чего мерзнуть-то сидеть. Раз не пьешь,– проворчал он, надев пальто на себя.– А с другой стороны – тоже, как подумать. Ведь сами же, считай, и… накакали. А что? Ну, в типографии сколь мы с тобой, сколь лет – так? Да интернат. Интернат-то вспоминаешь, нет, змеина? А я который раз и вспомню… Да это-то не надо! Сними! Слышь, чего говорю! – гаркнул он, когда Фомин напялил второй ласт.– Это не надо, слышь!
– Отвяжись… Знаток,– просипел Фомин.
– Да точно говорю! Только спотыкаться! Вглубь-то, надо быть, тверже пойдет… Вот это – да, это само собой,– заметил Конь и со скрипом натянул ему на голову желтую купальную шапочку.– Ты погоди, не егози. Щас присядем еще.
– Отвяжись! – вдруг крикнул Лев Николаевич.
– Да погоди, говорю! – тоже крикнул Конь.– Присядем. Я щас…
Он хотел многого: ткнувшись задом в унитаз, посидеть "на дорожку", отрегулировать клапана, выпить, как говорится, за упокой души, то есть – чтоб спокойная была душа-то и не беспокоилась, ежели чего, за семью… а, ну вообще: не беспокоилась чтоб, и все, дерьма-то, больно уж хорошая, что ли, жизнь? – а потом подержать лестницу, извиниться за все и, если понадобится, столкнуть. Но толстый Фомин, неожиданно-ловко вдруг заглотнув шланг, с гвоздодером в руке уже шагал к проруби.
Остановить его не смел никто. В свирепой решительности, в которую вогнал его собственный крик, он мог одно из двух: упасть и тут же умереть от нее самой, или шагать, как шагал он, каждым свирепым шагом вбивая в себя все более отважный стук.
– Погоди! – взвыл Конь.
Но Фомин уже шагнул за край. Как-то качнувшись на весу, он с угрозой взметнул над головой гвоздодер и тяжко, как глыба, обрушился в жи…тяжело…всматриваясь….про….
А если представить что-то еще? Представить, что есть что-то еще – пусть не сейчас и не здесь, а где-то далеко отсюда – чем дальше, тем оно лучше представляется. Короче говоря: представим далекую даль.
А значит, и дорогу в даль, полевой зимник в разгар календарной весны – подсрезанный на косогоре впереди лучистым небом, с подтаявшей правой обочиной, что живет и шевелится сама по себе, и слабым еще, в ладонь шириной, ручьем: бесцветным тут, под ногой, золотисто-зеленым в трех шагах и ослепительным дальше, сквозь какой угодно прищур.
Справа и слева за полем лес. Но это неважно, потому что на него уже не хватает глаз, и можно только иметь в виду для сведения, что ярчайшая эта тишина стоит широко, от леса до леса. А роняя друг на дружку обломившиеся льдинки, тишина на обочине просто играет в звук, как время играет кусочками секунд, но чу! – все-таки "чу" – мир разлетается вдрызг, и под топот и сап на дорогу выбегает директор интерната для полудурков.
Конечно, это совсем другой директор. Во-первых, он не так толст и бородат – не так толст, как Фомин, и не так бородат, как глухой татарин. А во-вторых, он бежит днем.
К тому же, здесь совсем другой интернат, одноэтажный и деревянный, сельский стандарт нерестилища для блаженно-нищих духом. И если директор бежит все-таки к реке, зато по берегу бродит конь – по настоящему берегу настоящий конь,– а на березовой ветке, золотой и тонкой, как птичья лапка, совершенно бесплатно вибрирует горлом скворец, а на бегуна, щурясь, смотрит совершенно другой негр, лет семи, в пенджаке и в синих резиновых сапогах, неизвестно как и откуда закатившийся смуглым овечьим катышком в глубину недооккупированной еще глубинки.
И это хорошо, просто хорошо – может, и не замечая ничего наособицу, видеть живой весенний свет, повсюду, хоть на собственных дровах, и пусть с дурковатой даже улыбкой всего лишь щуриться на теплую жизнь. Просто хорошо, и все.
Одно плохо: час хорошо, ну полтора. А дальше уже нехорошо. И ничего не остается, как поправивши совсем фоминские очки, углубиться, скажем, в падеж скота, ощущая разве что свою ветеринарную (почему бы нет?) сущность и все ту же угрозу пенсии.
"Ад – это другие",– сказал Камю. И тут же был оспорен собаковидным полковником, заявившим, что другие – это рай. И сам собой, как слабоумный племянник, напрашивается вывод, что другие это – не то и не это. Ни то ни се. То есть – бытие. Причем – наше, бестолковое. А настоящая жизнь – это, естественно, другая жизнь. Неплохо бы, чтоб другая по счету. А лучше – заодно с географией.
И вот уже другой ландшафт: десятка полтора разбросанных холмов (долго ли разбросать холмы), зеленые тушки вереска и пестрое разнотравье, будто выстриженное для игры в гольф (тоже не бог весть что). Над различными соцветиями мелькают мотыльки. Чуть выше благополучно закругляется небесный свод. Чуть ниже звенит водопад. И все пространство, от водопада до небосвода, заполняет вдруг сиплый рев, взывая, а точнее – взвывая сквозь стрекот кузнечиков: фатер, мол, фатер, наш-то сеттер опять дерьмо ест! И только шотландский акцент и неисправимый речевой дефект мешают понять, что где-то тут, меж холмов, бежит в свою типографию маленький главный бухгалтер.
Тем, кому непременно хочется бухгалтера в юбке, хоть и в шотландской, право, лучше бы отказаться от этого желания. Но если без темы юбок и старческих ног все же не обойтись, резонно вписать в сей фоминальник еще одно скорбное лицо.
Это был седой человеколюбец. Беззубый и с костылем. Каждый день на плохих старческих ногах он бороздил наш базар и приглянувшемуся встречному в чем-нибудь белом с красным подбоем – в юбке или в брюках, все равно – предлагал открыть истину. Когда истины не требовалось, он сердился и грозил костылем. И многие соглашались. И тогда он открывал спичечный коробок, в котором лежали три связанных проводка, и объявлял: "Вот истина". Когда спрашивали, почему проводки зеленые, он говорил: "Потому что это истина". А если по скудоумию спрашивали еще, вздымал костыль.
Судя по всему, носитель самой непреложной истины, он искал хоть завалящего Пилата – а то уж и Пилатку – для переэкзаменовки. Впрочем, может быть, он был просто близорук. Как Фомин.
По-настоящему о юбочных делах речь вот здесь. В тихом городке, затерянном среди созвездий по случаю ночи,– в квартирке, в окно которой тычется сочная акациевая ветвь, на сбитой постели – и очень не вовремя – престарелый ловелас (почему бы нет) вдруг слышит: "Послушайте, здесь кот".– "Что?" – шепчет ловелас.– "Ходит. По мне",– говорят ему.– "Нет,– говорит ловелас.– Я его запер в туалет". Но действительно – ходит кот. Причем – какой-то чужой. То есть мистика, нелепость, и надо вставать и гнать…
И вот ангел добра над ним бьется, как всегда, с ангелом тьмы, а он, присев за дверью без трусов, с тапочкой в руке, тапочкой этой выпихивает кота на площадку – пыльного серого кота с зеленым пятном на морде.
Ну что тут сказать еще…
Можно, конечно, сказать, что поддверный этот заседатель – не исключено – один из тех старичков, что слетались на вечерний слет к Фомину. Сказано "не исключено" – поскольку старичков порой бывало очень много, всех не упомнишь, даже двумя створками трюмо их можно было нагородить целую анфиладу. А слет – потому что слет или, скажем, особое глухонемое совещание вооруженных пенсионеров допустить все-таки легче, чем мысль о том, что такая уймища стариков выстраивалась в хор, чтоб самый хилый из них отстриг себе правильный волосок.
Равной нелепостью было и предположение, что осиротев вдруг, всяк молча развернулся и нырнул в свой резервуар. Наоборот, многим наверняка такой поступок коллеги абсолютно непонятен, а кое-кому ничего подобного и в голову не могло прийти – хотя бы потому, что никто ничего подобного им не предлагал.
И владелец совсем другой жизни – в честь него назван воровской лом "фомка" и город Наро-фоминск – апоплекеичный и уважаемый человек сидит на кухне в ночи – второй этаж, третье окно, но все равно не видно – обсуждая с собой совсем другую идею. Состарился, хорошо, это я понимаю, понимает он. Но, изобразив лицом весь via dolorosa, он гадает, что это означает по сути: то ли испортился, как прогорклый кефир, то ли поспел, как арбуз, то ли дотерпел и дождался, как велел бог (а если нету его – вот фига-то!), или же просто не повесился в ванной, на змеевике, как это давно, собственно, и следовало.
Он смотрит не в зеркало, а в окно. Но это как бы все равно что и в зеркало, потому что в вялом осеннем предрассветьи, в шевелящихся клочьях неба ему, гипертонику, видится какая-то зазеркальная бредь, вроде пожара в небесах – с круговертью каких-то рож, бряканьем и визгом, и пьяным Санчиком верхом на бледном Фомине, трубящим в пожарную трубу.
Но это пустяки.
Кто любит арбуз, а кто – свиной хрящик.
Кто видит пожар, а кто, попивши раннего чайку, говорит, что будет дождь и на рыбалку надо взять плащ. И трудно сказать, кто из них проницательней глянул на то, что есть на самом деле: немножко туч, немножко звезд и чуть багровый восток.
И, может быть, правее всех воскресший сдуру от сна еще один товарищ по трюмо: не пророчащий бед, не пристающий к небесам с гамлетовым быть или не быть дождю, а лишь по привычке задравший кверху тихую спросонок мордочку.
Ждет ли, ищет ли чего его взгляд, иль просто заходится вширь, на манер длинного зевка – об этом не знает даже он сам. Но сам он не ждет ничего.
Ибо нет ничего скучней, чем ненароком вычленить из облаков именно то, чего ждал: усы, очки и три отпечатанные на лбу пуговки.
При длительном смотрении все это может как бы улыбнуться. И сказать "чу-чу".
ГЛАВА ПЯТАЯ
Как всякий выныривающий из отхожего места, Фомин сперва опасливо глянул наверх. И тут же отпрянул в сторону, заметив над собой чей-то небольшой зад. Выплюнув загубник, он прохрипел «Эй, там…»
– Ага, ага, здесь! – откликнулся зад.
– Чего "ага"! Уберись отсюда, ты!
– Куда?
– Туда! Уберись, говорю!
– Дак я же… Я же – встречать,– пояснил зад.– Это же я, господин Фомин! Не узнали, что ли, да?
И обмахнув маску, Лев Николаевич увидел, что это не зад, а племянник Славик, заглядывающий в дыру лежа на животе.
– Лестницу давай,– приказал он.– Живей.
Замечено, что страдания развивают душу. Не совсем ясно, относится ли это впрямую к плаванью во тьме, но даже скудомысленный Славик с первого взгляда мог бы понять, что перед ним Фомин с окрепшей душой – жесткий, жилистый и несколько, пожалуй, хамоватый человек. Правда, Славик не знал его толстым и не гадал теперь, как это следует объяснять: действием ли страданий, свойством инъекций или же сказочной метаморфозой от ныряния вообще, в духе "Конька-горбунка".
Дожидаясь, пока Фомин выберется наверх, он просто поглядывал на часы. А дождавшись, пообещал принести шланг.
– Нам ведь горячую включили! – крикнул он издалека.– На презентацию-то. А выключить забыли! Моемся теперь, ага! Я щас.
– Живей,– приказал Фомин. Насколько новым человеком чувствовал себя он сам, сказать сложно. Новизна выражалась, в основном, в торопливости. Но куда именно он спешит, Фомин как бы не понимал.
На плаву, в ожидании лестницы, ему казалось, что надо как можно скорей, взявши маску за ремешок, что есть силы звездануть Славику по башке – гвоздодер он обронил. Однако уже на первых ступеньках вдруг захотелось быстро узнать, какого черта на этом дураке оранжевый путейский жилет и отчего прежнего дядю идиот настойчиво именует господином, и вообще – о чем он так много и бестолково говорит?
Конечно, все это было полной белибердой, и на самом деле нужно было что-то другое, и в результате некоторое время Фомин лишь нетерпеливо переступал с ласта на ласт, расшибая собой горячую струю и представляя Славика, чтоб не мешал, чем-то вроде мелкой подножной собачки, которая путается под ногами и не дает спешить куда следует.
При всем том – само собой – он спешил как следует отмыться, потому что фекальная вонь чудилась ему везде. Даже в словах.
В то же время по нему работали сразу два шланга, и второй шланг, Славик, почти видимой дугой испускал поток слов про какого-то Федотова, который сперва Славика ругал и даже обозвал два раза, нехорошо (ну… чем мать родила), но после пообещал взять составителем поездов, а господина Фомина велел поскорей встретить и, помыв, поскорей проводить. Поверх того Славик сетовал, что господин Фомин не пускал пузыри (хоть бы пузыри пускали, вы-то), все на презентации волновались и ждали его (ну, всем же надо, сюда-то, а вы – там), а без пузырей непонятно – там или где, и с этим вот вышла заковыка, а вообще презентация прошла хорошо.
– Какая еще презентация? – нетерпеливо спросил Фомин.
Этого Славик объяснить не умел. Пожевав невнятные слова, он просто вынул из оранжевого кармана две открытки и протянул их Льву Николаевичу, и, пока тот ковырялся в письменах, направлял струю ему в бедро.
На одной открытке были нарисованы паровозик и объявление о презентации разъезда "Сортировочный", со шведским столом и праздничным фейерверком. Вторая открытка приглашала на вечер встречи выпускников интерната, и под колокольчиком, с неразборчивой юбилейной вязью на нем, располагался стих:
Весь просторный и красивыйВ этот юбилейный годИнтернат, вполне счастливый,Всех питомцев в гости ждет.– Стихотворение-то, ага, ваше,– покивал Славик.– Маленько переправили только. Ага?
Оба приглашения адресовались г-ну Фомину и были подписаны факсимильным Федотовым.
Что-то понять здесь было еще сложней, чем в Славиковой болтовне. Но не нашедший выхода в отстойнике, Лев Николаевич отчего-то неожиданно быстро определил, что Федотов, по всей вероятности, есть в очередной раз сменившееся начальство, ибо лопоухая фамилия никак не вязалась с бамперным ликом пастора.
Что здесь хорошо, а что нет, и так ли все на самом деле вообще – это еще предстояло понять. И Лев Николаевич вспугнуто замер, насторожив стоячий венчик седых волос. Но Славик, помотав шлангом, уже журчал про то, что на вечере выпускников г-на Фомина тоже ждали все, потому что думали – может, будет выступать.
– Когда? – опять буркнул Фомин.
– Чего? – не понял Славик.
– Ждали когда.
– А! Да вчера! Думали – может, выступать…
– Так он что – был?
– Вечер-то? Ну да, вчера. И презентация вчера. Решили потому что совместить, вместе. Два раза чтоб не собираться. Все равно потому что…
– Постой. Вчера? – сказал Фомин.– Так сколько же я…– и недоспросив, указал на ласт.
– Ну-у… не знаю,– сказал Славик и помыл ласт струей.– Федотов не говорил. Сказал встречать, и все. А вы нырнули которого?
– Не твое дело,– помолчав, отрезал Фомин. Чувствуя очередной прилив чепухи, как чувствуют начинающийся приступ язвы, он подумал на всякий случай, что Славик, в сущности, дурак дураком. И, сковырнув ласт об пол, зашвырнул его за кучу выкорчеванных унитазов.– Давай завязывай баню свою! Живей…
Помимо шланга бывший племянник приготовил одежду, а в жилетном кармане имел полотенце и гребешок. Но Фомин, сперва разбросав снаряжение, а затем так же раздраженно напялив пижамные штаны и пальто, велел закрыть и парикмахерскую. Он продолжал спешить, теперь уже наверняка ожидая какую-то новую гадость, и спешил к ней с крепкой пока еще душой. Причесавшись пятерней, он спросил, куда теперь.
– А куда вам надо? – предложил Славик.
– Ну, я думаю… в кабинет? – уклончиво, но брюзгливо ответил Фомин.
На дневном свету или на открытом воздухе, или – что одно и то же – на типографском хоздворе он не был очень давно. Однако, топоча вслед за Славиком по мерзлой тропке, он не ощущал ни полагающейся рези в глазах, ни весенних головокружений. Что касается воздуха, то воздух вонял дерьмом. А едва миновав тамбур наборного цеха, Лев Николаевич вдруг увидел паровоз и с небывалым, хотя и не совсем понятным отвращением выглядывал его на ходу, из-за Славикова плеча.
Паровоз был ледяной – декоративный или символический паровоз. Он стоял у символической, тоже ледяной, стрелки, прямо посередине двора. На нем и вокруг висели и валялись обрывки мишуры, обгорелые спицы бенгальских огней и зеленые бутылки из-под шампанского, отчего в глазах – без всякой рези – сама собой рисовалась отмелькавшая тут кутерьма голых полудурков с ведрами, то изображающих железнодорожный состав, а то обливающихся разом по системе Иванова, и хоровод типографских машинисток, танцующих танец машинистов и наряженных для этого в большие бумажные кепи, и сосед-инвалид, дающий отмашку для паровозного гудка, и некто Федотов, почему-то в бабьем пальто, выстригающий символическую ленту у символической стрелки. Вся эта кутерьма представлялась столь отчетливо и ненужно, что Фомин с раздражением потряс головой.
На ледяном тендере крупными буквами было выцарапано уже неприличное слово, и, должно быть, тряхнув головой с избытком, Лев Николаевич понял вдруг, что ругательство нацарапал приворотный негр, автоматным штыком – негр стоял у ворот и пил из каски чай. Следующее рассуждение – о том, что некто Федотов, возможно, тоже негр – в принципе не имело права называться мыслью, и даже недодумав его до конца, Фомин скривился так, будто рассуждение тоже воняло дерьмом.
Запретив себе вникать в суть и просто глядеть по сторонам, он встревожился только у кабинета гражданской обороны.
Ключ торчал в замке. Фомин посмотрел на Славика. Славик повернул ключ, толкнул дверь и посмотрел на Фомина.
– И что? – по возможности ворчливо спросил Фомин.
– А что? – удивился Славик.– Сказали же – нужно в кабинет?
– Мне нужно доложить,– с нажимом, для дурака, проговорил Фомин.– Вероятно – Федотову. Так?
– Не,– сказал Славик.– Федотов докладывать не говорил. А докладывать – это чего? Это, что ли, про туалет? Да не надо, зачем…
– Как?
– Да на что теперь, про туалет-то? Передумали ведь уже. Будут же это… Отрезание, что ли…
– Обрезание? – насторожился Лев Николаевич.
– Да нет. Это город есть такой – Отрезание, что ли. И вот от этого города будет железная дорога,– тоже с нажимом объяснил Славик.– Ну, не сейчас, а после когда-нибудь. А у нас пока будет разъезд. Вот презентация-то и была. Разъезд будем строить, вместо церкви-то. А где туалет – так и будет туалет. Чего про него больно докладывать-то, зачем… Федотов так и сказал – пусть, мол, быстрей идет, и все.
– Куда? – после паузы спросил Фомин.
– Ну куда… Домой, куда. Так что идите домой, и все.
– Домой? – еще тише спросил Фомин.
– Ну да. А куда еще?
– Хорошо,– опять помолчав, согласился Лев Николаевич.– Сейчас пойду. Только посижу немножко и пойду. Это можно?
– Да ладно. Сидите спокойно, если хочется,– разрешил Славик.– А я тогда тоже пойду, ага? А то мне еще спецовку получать да чего. А?
Фомин кивнул, принял у Славика ключ и, войдя в кабинет, запер за собой дверь.
Обманув бывшего племянника, сидеть он не стал.
Оставшись один, он подошел к окну и прилег было на подоконник, как приваливался много лет подряд, прежде чем отправиться в ежевечерний путь. Но за окном не было фонарей. А от лежащих отдельно рук несло вонью. И тогда Лев Николаевич Фомин вдруг понял, куда спешил. Он поставил стул на стол и обрезал сетевой шнур у калькулятора.
Взобравшись под потолок, он захлестнул шнур на крюк светильника и с грохотом провалился в темноту…
Тот свет, который увидел он, вновь открыв глаза, был вовсе не похож на обещанный в загробной брошюрке. Свет был плоский и лежал у самых глаз.
Лоб упирал в стол. В окне стоял фонарь. Но Фомин теперь знал, что это не значит ничего.
Повисев головой над фонарным отражением и послушав тишину, он поднялся, наощупь отомкнул дверь и, как когда-то давно, крадучись вышел в невидимый коридор.
Его не удивила темнота. Он удивился, если б не было темноты. Темнота была ясна, и предстояло прояснить лишь одно из двух: либо он успел надеть петлю и Моуди просто наврал про туннельный свет, либо он, Фомин, подломив стул, ахнулся так сильно, что пролежал до ночи, не чувствуя теперь сквозь шок даже запаха.
В обоих случаях все равно следовало куда-то идти. И он шел.
Пощупав угол и стену за углом, он попробовал вспомнить, кончился ли здешний ремонт. Но потом, закрыв ненужные глаза, растопырил перед собой руки и через четырнадцать слепых шагов ткнулся в дверь.
Вахтер, вероятно, спал. Потому что, проснувшись, он по-старчески длинно всхрапнул, напугав Фомина, все еще не выбравшего одно из двух. Замеревши – сперва от страха, а затем от незнания, как отвечать на всхрап, он откликнулся только, когда вахтер проснулся совсем.
– Кто тут? – гукнул вахтер.– Слышу же, сопишь. Не сопи тогда.
– Свои,– глупо сказал Фомин. И подумав, рискнул сам: – А ты чего сопишь?
– О! А чего мне не сопеть! Раз тьма! Ты, что ль, Николаич? – с охотой зашевелился вахтер.– А чего ночью-то? Тоже, что ль, заспал, дедуля?
– Да… как сказать,– на всякий случай ответил Фомин.
– Да так и говори. Заснул и заснул. И вся недолга. Теперь-то нам вовсе, выходит, спи – не хочу. Слыхал про сокращение-то? Гавкнулось сокращение-то! Слыхал? Пугали-пугали, а выходит – шиш.
– Со… совсем?
– Ну, совсем не совсем, а года два наши. Так-то, брат!
– А-а… Два?
– Дак сам Федотов объявил: два как минимум. А то и три.
– Три!
– Ну. А ты где был-то – не слыхал? Спал, небось, опять? Погоди, не лезь, сам отопру,– привратник закряхтел, потянулся и брякнул железом на двери.– Рубильник тут, отрубленный, не задень, монтаж их всех, перемонтаж… Ладно, беги, дедуля, досыпай. А то завтра проспишь.
И оказавшись – как-то вдруг – на чистом снегу (храп-храп), Фомин и вправду побежал.
Бежалось на удивление легко и в охотку, и так же легко, даже еще счастливее, колотилось в груди, пока Лев Николаевич не заметил на себе подпрыгивающий обрывок провода. Весело фыркнув, он отшвырнул его в сугроб и наддал еще. А сверху сыпался искристый снег, округляя фонари и присыпая с шорохом мохнатые стволы пальм. И неузнанным здесь – хотя уже и не здесь – был разве что вахтер, отчего-то оставшийся темным, даже отворив дверь.
"Может, негр? – подумал легкий Лев Николаевич.– Ну, негр – значит негр".
А сверху сыпался снег.
1999г.