
Полная версия
Низвержение
– Томас, Томас, ты потише, давай не сейчас, у Льва опять приступ начался.
И мы все как будто обступили Льва. Его жиденькая бороденка почти что сползла с багрового опухшего лица, которое готово было с минуты на минуту лопнуть. Тут же подскочила Мари и начала отпаивать Льва водой, на что тот, отдыхиваясь, плевался, но по какому-то осмысленному слезливому взгляду на лице было понятно, что ему таки полегчало, и мы наконец выдохнули.
– Томи, ты куда? – не на шутку встрепенулась Эль.
– Черт возьми, никуда, – отрезал он, захлопнув за собой дверь.
Я задержался у полотна, пытаясь разглядеть в нем хоть что-то похожее на плешь, и даже несмотря на то, что крепления по левую сторону картины были вырваны с корнем, из-за чего полотно покосилось и сделало полукруг в момент, когда по нему прошелся Лев, картина от смены градуса и ракурса точно ничего не потеряла в содержании. Я накинул на плечи свою истертую кожанку и собирался уже уходить, когда Мари отвлеклась на меня и все тем же трогательным голосом спросила:
– Мориц, ты куда?
И я клянусь, ровно в этот момент я захотел остаться в салоне, придумывая на ходу какие угодно причины, только бы услышать вновь это самое «Мориц, ты куда?», и в этот момент я понял, что остаюсь, но все же сказал ей для пустяковой видимости:
– Пойду за Томасом.
Мари как будто улыбнулась мне – нет, ее губы не расплылись в улыбке, но по легкому покачиванию ее предсудорожных плеч я понял все, что необходимо было понять, и со спокойной душой вышел из салона, напоследок глянув еще раз на полотно. На нем было изображено Солнце.
***
Я познакомился с Томасом в тот короткий промежуток времени, когда после Портного нужно было что-то срочно решать, куда-то ехать, какие-то номера и звонки дальним родственникам «только-заберите-меня-отсюда», находить кому себя продать в бессрочное рабство ради стажа, и бежать, нескончаемо бежать от себя, и неважно, чем это могло бы обернуться. Тогда мне казалось, что Томас очередной высокомерный ублюдок на моем пути какого-то ритуалистического в своей природе саморазрушения, как это часто бывало в период Портного, когда сидишь в ночи и задаешься вопросом, на кой черт я вообще все это вижу. Время показало, что я не ошибся: отчего-то мы продолжали поддерживать общение, даже когда нас временами ничего не объединяло по сути. Переписывались, созванивались – так, может, раз в месяц или реже. Причем Томас крайне неохотно делился новостями о себе, все так же скрытничал, когда речь заходила о чем-то насущном, в то время как личные драмы, которые уже прошли и остались в прошлом, он выставлял на публику, как что-то обыденное, переваренное, причем с пугающей откровенностью. От Эль я узнал, например, что в течение трех лет после моего отъезда он перебивался мелкими заработками, несколько раз подавался в Бюро, но о результатах умалчивал. Была еще какая-то история с больницей за пару месяцев до моего приезда, но он так ничего толком и не рассказал, только намекал да делился смутными эпизодами, будто бы не к месту и вообще не про него, а я просто внимал рассказам Эль, давя эту ненавистную мне самому лыбу, и кивал в ответ на каждую из этих баек. Темные пятна в биографии Томаса были таким же частым явлением, как его внезапное исчезновение в компаниях, когда, казалось бы, он был зачинщиком какого-нибудь спора, и вот наступал решающий момент, когда Томас должен озвучить какую-нибудь завершающую мысль, подвести итог, а Томаса уже нет – возможно, он уже на проспекте, вальяжно расхаживает в своих серебристых-до-дыр мокасинах в поисках студенток и по пути заглядывает к кому-нибудь в контору – и в таком духе все время и по всему городу. Компании, да и людей в целом Томас менял как перчатки, постоянно заводил все новые знакомства со всеми подряд, периодически выпадал из реальности, так что про него неделями не было ни слуху ни духу, а когда объявлялся, делал вид, будто ничего не произошло, и лишь тяжелый взгляд и печальная редкая улыбка на его лице выдавали в нем что-то обязательно ужасное, что произошло в его жизни. Закатанные по локоть рукава изношенной рубашки, избитое «Solus Deus judex meus est» мелким шрифтом на правом рукаве, загоны об эскапизме, упоминания об окне Овертона, когда речь заходила обо всех безумствах Бюро, что стали нормой – в таком виде предстал передо мной Томас в салоне после моего трехлетнего марафона.
Я застал двух парней в небольшом кафе под открытым небом, что на углу пересечения с Мирской. Один из них был максимально мутный тип в какой-то допотопной шляпе, изъятой прямиком из двадцатых, поверх высушенной до трухи головы, такого же покроя костюме, клетчатом пальто – словом, был как будто бы не к месту. Облокотившись на стойку и подперев кулаком голову, он вроде бы внимательно слушал собеседника своими широко раскрытыми влажными глазами, но даже не утруждал себя кивать, а только моргал, когда хотел согласиться, в то время как второй яростно жестикулировал своими здоровенными, как пивная кружка на стойке в сантиметрах от него, ручищами, точно в одной руке держал куриную ножку – что-то вроде дирижёрской палочки, которой он резко размахивал, целясь в глаз собеседнику, когда голос его дрожал, все также низко и раскатисто, как тогда, когда я точно также стоял наблюдателем в фойе.
– Вот, допустим, ты обычный человек, ничем не примечательный, у тебя была бы возможность…
– Давай не будем, не люблю представлять.
– Ладно-ладно, а как тебе тот факт, что Ахматов! Вечером! Когда никто не видит! Выносит мешки из Бюро! Мешки! Когда никто не видит! Черный ход с выходом на Лестничную, знаешь? Как думаешь, что в них?
– Да я тебе верю, ты только…
– Нет, ты послушай, черт возьми! Отец только недавно приехал и давай сразу с поезда в Бюро, а уже вечер, темно. Они тогда с Ахматовым в одном купе ехали, бывает же? Ахматов делится с отцом такими вещами, будто это норма, обычное явление, будто именно так все должно быть, и стало быть, чего удивляться, если все с этим свыклись.
Говорившего парня, который никак не мог успокоить свои несчастные руки, звали Томас – обязательное ударение на последний слог обеспечивает снисходительное отношение к своей персоне. Если на какое-то мгновение может показаться, что он занудствует – не стоит обманываться, все намного хуже. Томас не причислял себя к какой-либо особой касте – вместо этого он милосердно сгребал всех людей под одну гребенку, чего нельзя было сказать про его окружение. Он не придавал значения фамилиям до тех пор, пока в них не появлялся вес, тогда он начинал свое: «Лебышевский? Это не тот пес, который…» и обязательно какое-нибудь нелицеприятное слово в адрес обладателя фамилии только потому, что Лебышевский был в родстве с определенными лицами, а значит, перед Лебышевским открывались все новые и новые двери (заветного Бюро).
Я подошел к стойке, когда двое меня заприметили. Мы держались на расстоянии, я делал вид, будто б и вовсе не замечал их, в особенности багровое от лишней эмоциональности выражения лицо моего некогда бывшего друга, чей взгляд я ощущал на своей шкуре.
– Черт, это Мориц, знаешь его? Его отец…
– Да-да, знаю, покажи хоть одного человека на свете, кто про него не знает.
– Куда уж там.
– Альберт, – протянул мне руку все тот же человек с коричневой шляпой на голове.
– Мориц, – протянул в ответ ему.
– Шпруц, – поправив козырек еще раз, добавил он.
Как бы я ни пытался скрыть свое смущение, мне стало откровенно стыдно, что я не мог в ответ произнести вслух свою фамилию, даже неофициально, и уж тем более перед господином такого размаха как Шпруц – он это заметил, уловил мое замешательство, но самое отвратительное – отлично меня понял.
– Что вы тут делаете? В салоне, имею в виду. Томас, представление, сегодняшний вечер – вы здесь ведь за этим? – спросил я его.
– Между нами говоря, чтобы прояснить: это мой салон, а Томас только формально является его совладельцем, и то лишь по старой дружбе. Только не упоминайте это при нем, это лишний раз его взбесит, а сегодняшний вечер обещает быть вполне удачным на представления.
– Интересно выходит… Кстати говоря, точно так же, между нами, получается, это вы являетесь Наследником?
Альберт похлопал меня по плечу, немного даже усмехнувшись всему этому напускному в моем образе, затем, покосившись на удаляющуюся в сторону салона фигуру Томаса, через плечо мне бросил:
– У Шпруца слишком много родственников, – и будто бы закончил на этом.
– Мне бы, на самом деле, в Бюро попасть, – сразу же я следом.
И снова эта неуютная тишина по ушам, и господское выражение лица, что я почувствовал себя на месте просителя с вот этими божьими интонациями самого несчастного человека в мире, и Альберт еще так смотрел на меня, и с одного этого взгляда, вот этого вот взгляда – точно такой же взгляд, как у меня на брата, когда мы шли когда-то по Лесной, и он будто невзначай просил эти чертовы деньги, которые я, грубо говоря, зажал – мне стало, в конце концов, понятно, как это выглядит со стороны, и все вот эти мимические движения на сухом вытянутом лице Альберта, и встряхивания плечами, будто он пытался от меня избавиться после озвученной пошлости – одним словом, нам стало не по себе, только мне намного позже. Альберт таки ответил:
– При всем уважении, но вам не нужно в Бюро.
– Как не нужно?
И я хотел сказать еще тысячу вещей вдогонку и про безденежье, и про две недели, и очереди, и про свое предназначение в конце концов – я был как завороженный, и, наверное, не смог бы остановить себя, весь этот заученный молитвой поток, но улыбка на его лице искривилась еще большим швом, дескать, «Господин П.Б., негоже выдавать подобные вещи в приличном обществе», и Альберт откланялся, если легкое поглаживание по козырьку указательным и средним можно так назвать, и направился следом за Томасом скрыться в салоне.
На подходе к салону я перехватил Эль: все то же скучающе-уставшее выражение на ее лице, когда она спускалась по лестнице, проходя мимо.
– Ты все еще тут? – даже не глядя в мою сторону.
– А где мне еще быть, Эль? Или Эльмира? Или Мира? Или кто ты там для всех этих людей?
– Это неважно, Мориц, – выпуская дым, проговорила Эльмира, – это все неважно.
– А что важно, Эль?
Она вцепилась мне в плечи и, крепко сжав их, скороговоркой проговорила:
– Все неважно. Твои слова, тело, пустые обещания пустышки – все. Как же ты не поймешь, что выглядишь жалко? Сейчас ты не тот, кого я встретила много лет назад. Я сожалею… Не перебивай! Слова, слова – ты мастер слов, готов кормить меня словами… Годами! Можешь гордиться! Я потратила на тебя свое время. Еще бы немного, и ты бы стал моим крестом. Я была бы обречена с тобой.
– Но это ты! Ты написала письмо!
– Заткнись! В своей глупости ты не заметил даже чужой почерк в письме. Берта, Берта, Берта! Ты о ней не подумал? Она под диктовку записала большую часть тех глупостей, остальное же добавила от себя. Я пыталась посмеяться над воспоминаниями о тебе, и из этого смеха родилось письмо. Теперь ты доволен? Удовлетворен? Пустышка.
Она прошмыгнула обратно в салон, я следом за ней, будто у меня находилось, что сказать ей. В дверном проеме второго этажа показался Томас, все такой же высокий, воплощение колкости-грубости-силы, суровый бог-отец, что смотрел сверху, на меня, на Эль, что застряла на ступеньках между мной и Томасом – такая несчастная девчонка, что я когда-то знал, за которой я плелся всю жизнь, в которой я похоронен. Мизинец смертельно зудел, когда я наблюдал за тем, как Эль медленно, своей шершавой походкой поднималась наверх, к нему, к своему Томасу, это уж точно, а он все выжидательно стоял в властительной позе – казалось, мне никогда не достигнуть таких высот, но я все думал – как всегда, о падении.
– Эль… Эль, я нашел кольцо. Я нашел его… в своих воспоминаниях. Тот день, пятница, вечер, помнишь его? Я предложил тебе уехать со мной. Обещали солнце, но ночью шел дождь, рейс отложили, ты сказала… Ты сказала: «Надеюсь, мы больше не увидимся». И я… Это твои слова. Я все три года думал, почему ты сказала так? И это после всех обещаний, всех слов? Всех твоих слов. И сейчас ты с Томасом. Ровно та же жертва, как я для тебя. Нет, постой! Не уходи! Всего два слова, и ты больше меня не увидишь. Это важно, мне есть что сказать. Я хочу сказать, что… Я оставил кольцо на вокзале, где и нашел тебя.
Я все говорил и говорил, и говорил нескончаемо целым потоком глупых слов, непозволительных в своей откровенности, скорее уж перед самим собой, чем перед кем-либо вообще, но мне не было стыдно, я чувствовал, что вырастаю в размерах с каждым высказанным словом, в конце концов я чувствовал, что должен был это сказать в это плоское в своих чувствах лицо Эль, что не моргала, не отрицала, не слушала, не хотела услышать – никакого порыва и всхлипа в ответ на все мои признания. И даже если бы ей стало смешно или я бы ей стал вдруг смешон, это бы избавило меня от полости на ее лице, в ее сердце, между ног, которую, ох, господи, никогда уже и ничем не заполнить – будь она просто проклята – для меня, для Томаса, для всех.
Эль меня выслушала, за что я был безумно благодарен, затем точно так же молча, размеренно шуршащей походкой поднялась по лестнице, взяла Томаса за руку, и под мой пристальный вспотевший взгляд поцеловала его – один-единственный унизительный для меня поцелуй в щеку – что-то среднее между девчачьим заигрыванием и замашкой на претенциозность – одним словом, достаточно определенное, чтобы задавить меня, мои чувства, просто лопнуть внутри меня, и это все на моих чертовых полых глазах, а я все никак не слепну. Я слышал, как она задыхалась ему на ухо, смеялась и всхлипывала, обняв его за шею, эти тихие хохотки и сладчайшие, блаженные слезы на ее щеке в профиль. Как же я ее любил когда-то.
Они спустились вниз, все так же держась за руки, будто ничто в мире не могло разлучить их и одновременно удержать вместе – они были героями этого дня, всей моей жизни. Я просто отошел в сторону от лестничного прохода, когда они спускались. Я смотрел им вслед, пытался уловить ее запах – должно быть, запах счастья – но ничего этого не было, а затем они скрылись на Мирской.
***
«– …и стали почти что взаимозаменяемыми терминами, братьями-близнецами, когда речь заходит о бытности современного человека и способах его самовыражения… Более того, зачастую эти термины используются как некоего рода оправдание нынешнему состоянию искусства, его “упадническому” настроению… и не самым доступным для понимания аспектам… Однако вопреки всеобщему мнению, искусству никогда не требовалось оправдание. “Из пошлого в естественное” – так сказали бы противники устоев, не понимая или намеренно закрывая глаза на основной принцип движущей силы искусства – из чувства в мысль. Да, именно, из чувства в мысль – именно с таким подходом вы должны брать в руки книгу, оценивать новые витки в искусстве или… Слушать голос из экрана… Натыкаясь на очередное проявление виденья, идущего вразрез с общественными устоями, но являющегося прямым отражением этих устоев, мы клеймим и фабрикуем его, чтобы защитить себя и в особенности своих близких от новооткрытого “дурного” влияния… Никто не спасен от этого… Наша молодежь потеряна не только для нас, но и для самой себя… – Итак, давайте поговорим о системе современных ценностей. – Небольшая поправка: вы, вероятнее всего, хотели сказать об отсутствии ценностей как таковых. Потому что кроме культа потребления я не вижу… – Стоп, это никуда не годится, останови запись. Позовите с регистрационной, пусть принесут воды. Благодарю. Итак, господин Портной, в следующий раз, когда я задам вам вопрос, отвечайте то, что вам предписали говорить. У вас на листке приготовлена речь для выступления, не нужно импровизировать или делиться своим мнением, просто читайте по листку. От вас большего никто не требует. Мы запишем это интервью, все лишнее оставим за кадром, пропустим через наши институты, они оценят проделанную работу и пропустят на экран – именно в такой последовательности. Возможно, потребуется пересъемка. Так вот, пробуем еще раз… Давайте вернемся к вопросу…»
– Кот, сколько можно уже его слушать, может, выключишь уже?
– А что? Что ты вечно бросаешься на меня?! Я ничего не делаю.
– В этом вся беда.
Был уже поздний вечер. На улице заметно потемнело, но пасмурная погода не давала окончательно водвориться ночи. Мы все еще сидели в салоне, разбросанные хаотично по комнате, все еще намертво залипали и закипали в атмосфере чернил, отфильтрованной речи из динамиков и случайных мыслей. Способность трезво мыслить осталась далеко за пределами салона, может быть, там, за окном, где мыслить, в принципе, и требовалось – достаточно только повторять и повторяться за другими.
В салоне появлялись все новые и новые лица, новые имена – я уже и не пытался всех их запомнить. Небольшой зал, рассчитанный максимум на десять человек (нас было семеро на момент начала сходки), забился до отвала еще до того, как Берта разучилась связывать слова в односложные предложения. Старая и новые компании смешивались и перемежались в однородную группу безыдейных людей, но это была альтернативная однородность. Лазаревы, Шпруцы, Шубины, Брагины, Балановские – шум и гогот, смех и грех в глазах проспекта – стекались в салон, точно прознали про последнюю отдушину в городе. Но что удивительно – ни одной классической кепки, бичом преследующей коридорных, не висело на крюках гардеробной. В помещении только десятки раз перебитые руки, уличный гранж в безумстве самовыражения, душный сленг в и без того непроветриваемом помещении – и над всем этим высилось ставшее уже фундаментальным полотно Льва, про которое все вспомнили сразу же, как только Лев пришел в себя и в своей прежней манере продолжил расхаживать на пятках вдоль стены себе на уме, поспешно кивая из-под своей жиденькой бороденки на расспросы по типу «Лев, вы это осознанно нарисовали или это вышло бессистемно?» Кто-то с кем-то обязательно был знаком, у кого-то находились родственники, однофамильцы, единомышленники (смешное слово для такого заведения), сестры по глупости, и все они ломились в салон, зачастую не задерживаясь больше пяти минут, как вдруг находились дела, и снова приветствия, рукопожатия. «Берта, Мари, вам нехорошо? Сидите, девочки, не вставайте. Мы просто заглянуть пришли. А где Томас?» – доносилось из прихожки. И они действительно на минуту заглядывали в салон, щурясь узнать кого-то из присутствующих, столпившихся у полотна; мимолетные лица гостей не успевали отложиться в памяти, как их место занимали еще более непримечательные, а иногда и недовольные физиономии.
Сидя на подоконнике, я пытался разглядеть в вечерних сумерках контуры хоть чего-то знакомого. Мне казалось, что для меня все кончено. В проспектной темноте я вдруг заметил ржавые всполохи света – то был известный на весь город фонарщик, узнаваемый по примечательному скрежету переносной лестницы, когда он перебирался от одного фонаря к другому. В темноте вспыхивала небольшая искорка из зажигалки, и фонарь наполнялся пожаром подпаленного керосина. В такое время свет фонарей на проспекте был как нельзя кстати. Редкие туристы, когда-то толпами баловавшие фонарщика вниманием, теперь скорее боялись подойти к когда-то живой городской легенде, нежели испытывали какой-то непонятный трепет в сентиментальном ритуале, когда фонарщик с все той же загадочной извечной улыбкой на лице досчитывал до пяти и подносил зажигалку к керосину. Я задумался, погрузился в воспоминания того первого дня, когда только появился в салоне – тогда в салон, насколько я помню, было и вовсе не протолкнуться.
– Томас, почему я никого из них не знаю? – спрашивал я тогда.
– Зато твою фамилию все знают. Есть чем гордиться.
Постыдно розовощекий Томас тогда еще презрительно относился к родословной, так что его, казалось, было невозможно задеть своим положением, и все считались с этим.
– Серьезно.
– Откуда мне знать, Море? Можешь сам спросить у них, почему ты их не знаешь.
– Ладно… Так ты снимаешь этот салон?
– Нет, я тут как бы живу.
Не успел он договорить последние слова, как входная дверь в очередной раз распахнулась, на пороге очередной знакомый Томаса, которого Томас, мимоходом признаваясь, знать не знал, впервые в жизни видит, но знакомое «Кажется, мы где-то пересекались, сколько лет, сколько зим…» носилось по всему салону с каждым хлопком дверью. «По голове», – приписывала тогда все еще моя Эль.
Все бы хорошо, если бы новые лица не заносили с улицы сырость, которая цеплялась за одежду и волосы, промозглые слова, приписываемые этикету, и большие надежды. Там, за окном, я знал, в череде базарных лавок и сигаретных ларьков мерзли тысячи голодных псов в черных классических кепках. «В их репертуаре голый завтрак, каша в голове, которой они давятся каждый день», – глядя в окно, тащилась Эль.
Томас рассказывал: психушный этикет обязывал передавать другому недокуренную сигарету, даже если от сигареты оставался только фильтр: так, по крайней мере, негласно устанавливалось между жертвами круглосуточного стационара, если те собирались продержаться хотя бы неделю в компании друг друга. Единственная сигарета на все городское отделение шла по шершавым губам, беззубым ртам, сквозь прожженные легкие, чтобы снова в мозолистые руки – руки коридорных, дожидавшихся своей очереди за прилавками, барными регистрационными стойками. Очереди за печатью и объедками, но не за хлебом.
– Меня не беспокоят больные люди – меня беспокоят здоровые, – признавался Томас, когда мы вышли, и я впервые попробовал табак. – Куришь, кстати?
– Начал недавно…
– Недавно?.. Мориц, сколько я знаю тебя уже?
– Год или два? Может, меньше.
– Ты ведь уезжать собирался? – безразлично, точно выдыхал вместе с дымом.
Меня еще тогда удивляло то, как Томас поглощал одну сигарету за другой, точно не мог наконец надышаться. Я молча глядел на него, не находя никаких слов, хотя, казалось бы, мне было что сказать, и я искренне готов был верить… Но ничего. Передо мной был все тот же Томас, со все тем же осунувшимся острым лицом с горящими глазами в никуда и здоровенной челюстью, которой он перемалывал спички, сигареты, в особенности людей, если те по своей неосторожности попадались у него пути. Три года… «Что значат три года для больной головы?» – спрашивал я себя на подоконнике, но безуспешно.
– На днях видел Остацкого…
– М-м-м… – пыхтел он.
– Такой бред.
– Тот, который Лавруша? Вернее, простите, господин Арвиль?
– Ну.
– У, – перековеркал Томас, – так что там с Остацкими?
– В Бюро собирается, даже усы как у Шпруца отрастил, представляешь?
Через минуту-часы салон набился под завязку, так что в фойе нельзя было и шагу ступить. И все – незнакомые лица. Среди них мелькала даже Мари, и когда речь про нее зашла, я, как обычно тогда, этого не понял. Собравшиеся расположились полукругом в салоне: кто в тени, развалившись на диване, листал какую-то брошюру, попутно уминая остатки пиццы, кто вальяжно сидел в кресле, закинув ногу на ногу, якобы внимательно слушал говоривших, переводя взгляд с одного на другого, кто размеренно пускал дым в форточку, не обращая внимания ни на вошедших, ни на то, что вообще творилось в салоне, а только пристально глядел в мутное окно, будто пытался кого-то выследить в нем. Единственная лампочка, тоскливо висевшая прямо из штукатурки и едва ли освещавшая и треть помещения, придавала салону тот притягательный шарм, о котором было столько разговоров от Эль, когда она только обмолвилась о каком-то салоне, который я обязательно должен был посетить, людей, к своему сожалению, которых я должен был обязательно встретить, речи, которые я на свою беду обязательно должен был выслушать. Несмотря на прокуренный дух в помещении, обстановка приобретала серьезный, если не сказать религиозный характер, особенно когда Томас, разгорячившись, стал подзывать к себе всех. Собравшиеся затаили дыхание в ожидании, что скажет живой мессия.
– Мне снился сон. Я видел невинных голых ангелов, работающих в Бюро. Белые как задница крылья, сияющие улыбки на личиках, будто только меня в Бюро и дожидались. Можете представить такое? Они приносят стопки денег из того заветного ящичка, на котором все время сидит Ахматов, когда думает, что его никто не видит. Да, черт возьми! Представляете? Одного ангела зовут Мари, а другого… Берта, – и косится на них, и прыщет смехом.
– Да иди ты к черту, Томас.
– Потрясный сон.
Это была отличительная подкупающая черта Томаса: каким-то образом совмещать в себе врожденную интеллигентность – хотя по отцу интеллигент из него был никудышный, и все это понимали – с быдловатой спонтанной агрессией, которую легко можно было бы спутать с хамством и грубостью, если на секунду забыть его прошлое.