bannerbanner
Низвержение
Низвержениеполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
14 из 18

В тот вечер, помню, я познакомился с Бертой, и хоть она того дня и вовсе не помнит, да и я после стольких лет узнал ее не сразу, однако и она сыграла в этой истории свою роль. Помню, в тот вечер я продолжал спорить, как обычно, с Томасом обо всем на свете, он был неуемен во всем, в каждом слове и жесте – насколько я помню, это был первый раз, когда ему отказали в Бюро.


– К слову, знаешь, за психов в отделении, наркоманов, забитых до белки алкоголиков, как мой краснорожий отец, за всю ту чушь, которая как бы и естественна в нашей среде, но про которую не услышишь в новостях, за всех этих бедолаг, одним словом, отбросов, я спокоен – их как тараканов загнали под кровати, по углам панелек, чтобы те, не дай боже, разорвали наш хрупкий мир. Что же касается этих бумажных ублюдков, с которыми ты возишься…


– Постой, ты сейчас это к чему?


– К чему это? Серьезно? Мориц, а чего ты так в Бюро метишь, не скажешь?


– Но мне ведь отказали еще на стойке после всей ситуации с отцом…


– Ах да, тогда они не твои приятели, точно… – саркастически подметил он. – Знаешь, а ведь Кот тоже в Бюро метит.


– Врешь.


Томас удивленно посмотрел на меня, затем приоткрыл дверцу салона и через все фойе прокричал:


– Ко-о-о-о-от! Ко-о-от! Эй, Бликов, позови этого придурка сюда.


К нам вывалился Кот во всем своем трезвенном безобразии. Было видно, что он не умел пить, что его заставили выпить – теперь этот увалень в подтяжках едва держался в дверном проеме, косо поглядывая то на меня, то на Томаса. Томас рассмеялся ему в лицо, обхватив по-приятельски Кота за шею (у Томаса все было по-приятельски), и пуская дым ему в лицо, завалил вопросами, продолжив смеяться.


Затем вышла Берта, едва держась на ногах: пьяные уголки рта полумесяцем на ее лице – оно было все еще прелестно даже по меркам Мирской. Тогда ее лицо еще не разнесло так, как это случилось уже после Бюро, когда она трудоустроилась и вроде бы даже нашла свое место под солнцем. Тогда же, чуть более трех лет назад, она была чертовски свежей девчонкой, безумно влюбленной в Томаса. В руках по бокалу, хоть и треснутых, в них та же порошковая отрава, уже приторная на вкус, которую не сравнишь с вином даже на больную голову, бездумно глупые мысли и поступки, совершенно невинные в своей природе, слова и реплики, замученно повторяемые за Томасом – в таком виде предстала тогда передо мной Берта.


– Мальчики, а чего вы тут снаружи мерзнете? – спрашивала она.


– Да вот, Море спрашивает, чего мы отсюда вырваться не можем, – на ходу сочинял Томас. – Берта, дорогая, вот чего ты из города не уезжаешь, м? Твоих подработок вполне хватило бы, чтобы рвануть отсюда.


– М-м, и забрать тебя с собой? – ластилась она к нему, обняв за шею.


– Куда, Берта? Куда забрать-то?


Но Томас был слишком трезв для таких разговоров, чего не сказать было про Берту, которая будто невзначай пропускала мимо ушей циничную желчь.


– Брось, если я признаюсь, ты скажешь, что я ляпнула глупость.


– Нет, я люблю потоки мыслей… вопросы в лоб, особенно, если это что-то личное, если это загоняет тебя в тупик и принуждает к искренности, – трезво рассуждал он, глядя ей в лицо.


– Глупости, ты же знаешь, что я тут только ради тебя, – уж слишком подкупающе призналась она.


– Очередная лирика, – сплюнул он.


Берта буквально зависла перед ним, ошеломленная. Как можно быть таким лишним?


– Томас, соглашайся, – говорю ему, – это беспроигрышный вариант.


– Беспроигрышный, серьезно? Тогда чего сам отсюда не свалишь?


Двое суток в поезде против двух недель в очереди. Томас прекрасно понимал, почему я не мог вырваться из города – кажется, это чувство было всеобъемлющим, национальных масштабов, и мне казалось, что если бы я озвучил это вслух, это прозвучало бы так пошло и непристойно, что Томас бы в жизни со мной больше не заговорил.


Мы простояли в молчании, может, с минуту, пока Томас тряс коробку на наличие сигарет, затем достал последние две, и вопросительным «М?» предложил мне одну. Берта, упершись каблуком в стену, потягивала чернила.


– Не думаю, что ты заслуживаешь того, чтобы содержать бестолочь. После тридцати тебя навряд ли будет привлекать роль мученицы.


– Не говори так, – лепетала Берта, когда беседа приняла уж слишком серьезный оборот.


Безумный собачий фанатизм в ее глазах, на который он за доступностью не обращал внимания. Ее это убивало.


– Знаю, знаю, Берта, давай закончим на этом.


Из салона выбралась еще одна молодая парочка, уже успевшая надраться до легкого блеска в глазах. Мы не особо обратили на них внимание, пока один из голубков в узнаваемой даже ночью классической черной кепке не обратился к нам:


– Ваш приятель там с ума сходит. С ним просто невозможно общаться. Не давайте ему больше вино – он не умеет пить.


Сказав это, он взял под локоть даму своего сердца, и оба растворились в сумерках Мирской.


– Снова эти перформансы. Что ж, идемте, послушаем, что будет вещать Лев.


И на этом тот вечер навсегда для меня погас. Теперь все в прошлом. Все эти воспоминания, почти детская наивность горячих голов, начисто слизанная с народного героя Портного-старшего – все в прошлом. Я видел салонное притворство на лице Берты, как видел его на множестве других лиц, обеспокоенных отсутствием Томаса. Где, собственно, Томас?


За окном моргнуло еще несколько вспышек света – фонарщик отчаянно пытался зажечь лампу, но за окном опять неприятно заморосило. Один-единственный на весь проспект зажженный фонарь неуверенно бился в стекло салона. Время клонилось к полуночи. В запотевших окнах виднелись черные силуэты двух бьющихся сердец. Двое что-то говорили, бились друг об друга, как в стекло, курили и смеялись громко, на всю улицу. Одно из сердец принадлежало Ей. Они стояли на остановке и чего-то ждали. Уставший водитель чесал лысый затылок и молча дожидался их, потому что ему за это заплатили. Немного погодя он заглушил мотор и тоже вышел из машины. За окном стало тихо, и лишь прерывающееся дыхание Берты, что подошла ко мне и тоже наблюдала в окно, нарушало тишину.


***


Ужас и сопротивление, которые испытывает всякое нормальное человеческое существо, когда начинает слишком глубоко копаться в себе, есть, по сути своей, страх путешествия в Аид… Где первая половина путешествия – это критический самоанализ, а спутница второй половины – агония… Где собственное Я – тысячи вещей, кратно раздробленных, которым не дано стать цельной вещью… Все, что за пределами – мистификация, намеренное заблуждение с позывом производить и перерабатывать… – «Что еще, в принципе, человеку нужно?» – «Для счастья?» – «Да, для счастья, блага, неважно» – «Найти свое место в мире?» – «Отнюдь, за вас его нашли еще до вашего рождения» – «Если вы имеете в виду не в религиозном смысле, то это похоже на…» – «Именно!» – «Дайте подумать. Кажется, вы не оставляете мне выбора…» – «Вам только кажется…»


Какое-то предчувствие развязки моих взаимоотношений с Эль неимоверно толкало меня бродить по салону в ожидании непонятно чего. В круговороте меня по салону мне попалась Мари, немного подвыпившая – это я понял по ее наконец расслабленным плечам – она мне улыбалась какой-то неестественной улыбкой, будто все окружение для нее было незнакомо, но ее это ничуть не смущало.


– Мориц Альбертович… – чуть смеясь, потягивала она.


– П.Б., попрошу, Мария Глебовна.


– Простите, в этой суете я совсем потерялась.


– Вы кого-то ищете?


Она окинула меня оценивающим взглядом – я ее вовсе не узнавал во всем салонном безобразии, для которого она была исключительной и настолько же лишней, даже больше, чем я – последней мысли я даже с горечью себе усмехнулся.


– Мария Глебовна…


– Мориц, мне отвратительно здесь, мне плохо. Я бы хотела не быть. Проводите меня до дома?


Ища, что ответить, я настойчиво принялся тереть мизинец – к своему ужасу, без ожидаемого эффекта, когда обнаружил, что сам процесс не вызывает во мне должного чувства и всех воспоминаний, и как бы ужасно ни было в этом признаваться, но я был пол внутри, и некогда обожаемый внутренний голос вместо эха отдавал лишь назойливой головной болью по затылку, и я ловил себя на мысли, что я банально тычу палкой в мертвую плоть, а ей точно и все равно.


– Мари, я…


– Мария, да, так называл меня отец, но я не люблю свое полное имя.


В комнату ворвался Томас.


– Черт, я вызову вам такси, – только и успел я договорить, а сам тут же забылся.


Томас в мгновение ока взбудоражил местную публику, проносясь как черт по помещению, сметая всех на своем пути в каком-то безудержном нетерпении, весь в спешке, поту, со своими жгучими по толпе глазами, что все только и успевали спрашивать и недоумевать в духе:


– Плешь? Какая глупость! Я думаю, это больше похоже на метро, глядите, какие ветви… А вот и Томас! Кстати!..


И все глаза устремились на него, потянулись руки, рукопожатия – Томас всех игнорировал и пытался протолкнуться – какое-то раздражение на его лице в виде подрагивающей верхней губы в одном моменте, когда я отчетливо его видел перед собой – почти как на фотографии, запечатленная в рамке уставшая злость – в окружении толпы, которая носилась вокруг него, боготворила его, вся изводилась и изнемогала от жажды внимания. В конце концов он устал, перестал сопротивляться течению и наконец посмотрел на нас, таких низких в его тени, в полыхании его глаз.


– Что?! Что вам всем нужно?! Мой салон – выметайтесь!


К его груди прильнула Берта – сама беспомощность в девичьей юбке – обезумевшая от ненужности и алкоголя. Мне было даже откровенно жаль ее, хоть наше положение с ней мало чем отличалось, и даже видимый доступ в Бюро на тот момент не казался мне преимуществом.


– Берта, что тебе?! – заорал он на нее.


Она разрыдалась на его плече, но всем было как будто все равно, и, если бы она показательно не разрывала себя на части в руках Томаса, никто бы и не обратил внимания на ее любовные взвизги. Мне чем-то напомнило это коридорных. Все окружение – коридорные в преклонении перед Томасом, а салон – все то же Бюро наизнанку. От такого взгляда на вещи мне стало вдруг тошно.


– Кот, налей мне… Мы уезжаем. Да-да, черт возьми, мы уезжаем. Я за вещами.


– Что?


– Том, ты не можешь уехать. С кем?


И Томаса обступили еще больше, еще настойчивее: передние ряды готовы были съесть его своими голодными руками, задние лишь нелепо тянулись пальцами, которым как назло не хватало линейки, и все это волнообразное течение в помещении пыталось сжать и растопить в себе Томаса – по его лицу было видно, что эта выходка стоила ему дорого.


– С кем, Томас?


– Ты ведь это не серьезно?


– Я этого не переживу.


В какой-то момент за спиной Томаса материализовался Альберт, который как будто невзначай незаметно для всех пропарил над головами, чтобы предстать перед нами со все той же неизменной шляпой, прикрывавшей залысины, неуклюжим носом, пронюхавшим что-то про Томаса, чего другие определенно не знали, и теми же непомерно огромными говорившими за себя глазами – Альберт что-то шепнул Томасу на ухо, из-за чего тот изменился в лице из уставше-злобного в задумчиво-неопределенное, затем Альберт с каким-то загадочным выражением сунул конверт Томасу под мышку, похлопал того по плечу – лишь шевеление губ в гуле толпы – я не мог разобрать ни слова – два приятеля, которые так ярко выделялись на фоне толпы: один – дух-отец в Бюро, другой – в салоне. Между ними не было даже никакого контраста, как две стороны одной монеты – это был определенно триумф.


У дверного косяка я заметил Эль – такую миниатюрную, трогательную, точно созревшая для всех страстей девчонка – я впервые заметил нашу разницу в росте, разницу в возрасте, жизненном укладе – это была минутная старость на моих глазах.


– И ты уедешь с ним?


Ее взгляд терялся в толпе, обуянной беспокойным торжеством. Она искала взглядом мелькавшую в толпе фигуру Томаса и по-детски радовалась какому-то новообретенному счастью, так что мне было неловко говорить все слова, которые я не привык говорить.


– Да, уеду. Меня тут больше ничего не держит.


Я видел, как она дрожит.


– Ты чего-то боишься?.. Любви?


– Траты времени, – все тем же предрадостным голосом на контрасте с ее лицом, что я почти что запутался.


Мне больше нечего было ей сказать. Одна-две секунды, и Томас вырвался из группы неуравновешенных богемных фанатиков, затем прокричал через весь зал:


– Эль, нам пора собираться!


Улыбка на ее лице, женские ужимки и все глупости, которым я верил и которые я с таким пренебрежением поначалу принимал – теперь все Томасу, теперь почти что все лучшее – Томасу. Салон снова пришел в движение – все точно подхватили настроение новобрачных, когда остается несколько часов до рейса, и начинаются бесконечные сборы, поиски тряпок-прошлого за алыми шторами – все на месте, его вещи уместились в один единственный рюкзак, почти такой же, как и у меня. Мне думалось в этот момент, что Томасу удалось все то, чего не удалось мне. Они вдвоем, одно целое, мечутся, суетятся по помещению, злятся, когда кто-то путается и пытается помочь. Я стоял в стороне и смотрел.


Было решено всей салонной компанией отправиться на вокзал. Меня подхватило течением, когда я оказался на улице, снова на Мирской. Я ощутил чью-то руку на своем плече.


– Поехали, приятель, нам после этого есть что обсудить, – это был Альберт.


Я уселся на переднем сиденье, давился пеплом в боковое окно, когда я молча согласился на предложенную сигарету. На заднем расположился Лев. Судя по заплесневелой бороденке, ему было, видимо, плохо. Альберт не заставил себя долго ждать и сделал замечание на этот счет. Снова изморось, несколько подержанных иномарок застряло в колонне – смертельный парад, посвященный Томасу и его возлюбленной.


– Во сколько поезд? – спрашиваю у Альберта.


– Утром.


– Господа, будьте любезны, остановите машину, – все тот же Лев из-за спины.


Мы оба переглянулись. Лев свернулся пополам, а затем и вовсе калачиком – ему было откровенно плохо, он вывалился из машины и затерялся в пьяных дорожных блевах по асфальту – такие вот реки времени – нам откровенно было жаль бедолагу. Альберт попытался настроить радио, медленно переключая станции, и никак не мог остановиться на какой-то конкретной мелодии. Сквозь помехи складывались прописные истины, совмещавшие в себе тысячи песен. Грустные песни в моей голове.


Время как разбитый текст… Ничто не лечит. В страданиях горько только предательство… Сырые мысли – лучшие мысли… Агрессивное просвещение: если все так плохо, перестань бороться и умри… Сквозные дыры в голове от грусти…


– Мразотная погода. Зачем мы только в такую рань выбрались.


– Спокойно, Мориц. Дай ей уйти, – тот же пронзительный взгляд ледяных оправ мне в лицо.


– Нет, я так не могу. Альберт, останавливай машину, я туда не поеду.


– Мориц.


– Нет-нет-нет, я туда не поеду. Зачем мне туда ехать?


– Утром после поезда мы поедем в Бюро.


Я смотрел на него вот Этими вот глазами, этими слепыми глазами, ослепшими в низвержении глазами, не мигаючи, только смотрел и смотрел в плоское иссохшее лицо, говорившее какие-то слова глазами и одновременно молчавшее – и не верил.


Дождь прекратил. Мы остановились у вокзала – целая колонна автомобилей вдоль привокзальной площади. Я помню только мокрые чавкающие ботинки по грязи, по лужам на пути к перрону. Провожавшие цельной тучей быстро перенеслись в зал ожидания, где в окружении любви и внимания совершали последние приготовления перед отъездом – такие взволнованные и как будто нежные друг к другу, что мне уже было тошно смотреть, и я даже не смел приближаться к ним, в особенности к Томасу. Альберт сказал мне, что будет лучше, если те двое и вовсе не увидят меня напоследок – так, дескать, будет лучше для всех. Мари уехала домой под предлогом плохого самочувствия, и я отдаленно чувствовал, что должен набрать ей после всего случившегося. Берта отказалась поехать наотрез.


Я отмахнулся от просмотра этого представления. Помнится, провожающие говорили, что никогда не видели Эль такой счастливой, а Томаса таким ответственным, гадали, откуда у них деньги на переезд, планировали ли они, поговаривали даже о браке – это даже для меня было слишком. Я отправился обратно на Мирскую.


Салон изрядно опустел за время моего отсутствия. В кресле развалился в пьяной полудреме Кот и втыкал в просевший под тяжестью бутылок телевизор, отпугивающий в свой черед прожженные пропагандой каналы. Я подошел к Коту поинтересоваться номером Мари, он неопределенно отбросил руку, перебирая пальцами, будто играл на фортепьяно. В том направлении, куда он указывал, я нашел телефонную книгу, где под строкой «Берта – скучно» я нашел телефонный номер Мари. Я не успел даже дойти до телефонной трубки, как горло схватили тошнотворные спазмы, и я уже через минуту блевал чернилами в небольшой уборной, той, что за шторами, стоя на коленях перед образами девятого номера. «Мориц!» – стучал Он по трубе, как теперь порошок стучал по вискам, – «Мориц! Человек, которого ты любил, это тот же человек, которого ты боишься. Мориц, когда ты сравниваешь – ты всего лишь приравняешь одно до уровня другого…» Однобокая и однокровная действительность. Я был слеп, и за эту слепоту я захлебывался, в судорогах, в темноте пытаясь нащупать незрячими глазами свое отражение в блевотной тине. Я спустил в унитаз порошковые кровоточащие воспоминания, рассчитывая на седативный эффект, но взамен получил лишь: «Благородная гниль придает особую легкость вину…» – так причитал отец, но его утробные реплики утонули вместе с дерьмом, вместе с салоном и его адовым бешенством, кривляньями Мирской под музыку абсурда и всего города, который блевал вместе со мной в эту ночь, подтираясь и рыдая над своей участью. Нет, та благородная гниль, про которую вещал отец, не имела ничего общего с действительностью, ничего общего с натуральной грязью.


Я только смутно припоминаю, как набирал телефонный номер Мари, еще даже не представляя, что я ей скажу и как она на это отреагирует. В трубке гудки, я знал, что она наверняка спит, ведь это было не в ее стиле (пьяные плечи непростительны). По ту сторону сонный голос, более сонный, чем подозрительный на невнятные вдохи незнакомца.


– Мари, я знаю, я некрасиво поступил с вами…


– Кто говорит? – хрупкой дрожью по проводу.


– Мориц. Ох, Мориц П.Б., если помните.


Утробное молчание, перед глазами все те же тысячи сонных квартир ночью и еще одна – единственная с включенным светом на кухне, где никого не ждут, но живет тихая надежда.


– Мари, мы могли бы…


– Она уехала? – тихим голосом.


– Да.


– И вам жаль?


– Нет, мне ничего не жаль. Так должно было случиться.


– Понимаю.


Молчание в трубке.


– Мари, я могу приехать? Мари…


– Мне стыдно за свое поведение, давайте не…


– Мари…


– Не думайте, что я не хочу этого из-за того, что я вас плохо знаю, – медленно отбивала по перепонкам Мари. – Якобы мы знакомы один день и все такое. Я вижу, что вы хороший или просто кажешься мне таким, я не знаю…


– Я знаю.


– Когда я тебя увидела в салоне, поверить не могу, что на меня нашло. Бюро, таблички, все эти господа и грязь в моей голове…


– Черт, Мари, я знаю!


Я хотел сказать еще тысячи слов, тупых, корявых слов, которыми бросаются на набережном мосту в дождь, но Мари сама все понимала, и это убивало весь смысл моих слов! Я сокрушался, давился черствой трубкой в немом бессилии ей сказать. Я бы закричал на весь зал, проорал бы во всю глотку свое объяснение, но на другой стороне тихо, снисходительно.


Я в бессилии вою.


…Его подлинное бытие – только в настоящем, неудержимый бег которого в прошедшее есть постоянный переход к смерти, постоянное умирание; ибо прошедшая жизнь человека, за исключением некоторых ее последствий для настоящего и помимо запечатлевшихся в ней следов его воли, уже совсем отошла, умерла, и больше ее нет. Вот почему с точки зрения разума человеку должно быть безразлично, из чего состояло это прошлое – из радости или горя. Настоящее же постоянно превращается под его руками в прошедшее, а будущее совершенно неизвестно и всегда кратковременно. Таким образом, его существование, рассматриваемое даже только с формальной стороны, представляет собой постоянное низвержение настоящего в мертвое прошедшее, постоянное умирание… В конце концов смерть должна победить, ибо мы – ее достояние уже с самого своего рождения, и она только временно играет со своей добычей, пока не поглотит ее. А до тех пор мы с большим рвением и усердной заботой продолжаем свою жизнь, насколько это возможно, подобно тому, как раздувают мыльный пузырь как можно дольше и больше, хотя и знают наверняка, что лопнет…


Часть 3. Закат


IV

Я проснулся с неведомым мне чувством приближающейся определенности – весьма безумным и странным чувством, будто за меня решили все, что можно было решить в моей жизни, и теперь мне будто оставалось только дослушать заключительные реплики, что ни на что не влияют, пожать руки людям, которых я никогда не знал, а там прочь из жизни хоть в окно – на худой конец, хоть об дверной косяк. Все предыдущие дни до этого – дни, полные игры в бисер с жизнью, дни, когда я не отражался в зеркале, потому что не знал, каким хочу видеть себя, как будто в это утро закончились – в зеркале набросками проступали первые заледеневшие контуры, в которых застыла моя жизнь, и хоть за окном и была оттепель, лед сходил с чего-то зловещего.


Я понемногу чувствовал, что заболеваю. Симптомы давали о себе знать, хоть и не проявлялись как-то внешне: окружающие еще вполне адекватно реагировали на мое появление, здоровались, улыбались, кто-то даже опускал глаза, но все равно – какое-то чувство, будто что-то болезненное шевелилось и развивалось в подкорках сознания, навсегда лишило меня привычного спокойствия. Течение жизни, которое несло меня в неизвестность, к порогу, к концу моей жизни, приобрело беспокойный, бурлящий характер. Меня постоянно заносило в сторону. Я путался в воспоминаниях, беспомощно барахтался в них в поисках того самого дня, когда что-то пошло не так, и мысленно оставался в точке начала моей истории. Что и говорить, я не мог точно сказать, что и в какой последовательности шло друг за другом. Мои воспоминания превратились в воспаленный хаос, к которому лучше не притрагиваться, не давить на больное, и тогда оно, возможно, не даст о себе знать. Что было в действительности, я не знал. Мысленно, считай, что во сне, я постоянно возвращался к могиле отца – в ней, кажется, я ментально застрял. Раз или два я бесполезно обещался навестить его, обещался откровенно поговорить с самим собой, а по существу боялся выйти за порог, стоило подумать об отце, о себе, обо всей жизни. Весной, как ни странно, начиналась черная полоса.


Когда я проснулся, Мари все еще спала непробудным сном. Впрочем, как обычно. Миниатюрные руки в чернильных пятнах, до подобострастия тонкие ноги, которыми она удерживала меня в себе, судорожные плечи и небольшие слепые груди – тело, которым она пыталась вдохнуть в меня жизнь в первые дни нашего сосуществования, теперь безобразно вздрагивало во сне в ожидании печатных красок. День, когда я якобы переехал к ней, начисто выветрился у меня из головы – теперь мне казалось, что мы жили вместе всегда, будь то в спальне или в моей голове. Она так непринужденно вплелась в мою жизнь, так естественно растворилась и умерла в ней, что вся жизнь до салона и квартирников теперь казалась мне неполноценной без обоюдного паразитизма.


День недели как пропуск в мои поредевшие воспоминания. Я заимел дурную привычку просыпаться за несколько минут до будильника, даже не представляя, что делать с этим обесцененным временем. Зная, что Мари подниматься через считанные секунды, я пытался собраться с мыслями и, как ни странно, самоопределиться в своей бессмысленности.


– М-м, ты уже проснулся? – спросонья спросила Мари, вытянувшись на диване всем своим небольшим тельцем. – Мне начинает казаться, что ты и вовсе не спишь.


Прелесть обыденности: распущенные волосы по всей подушке, распущенные хаотичные мысли в стенку, в потолок, обертки вчерашних недосказанных воспоминаний через пелену снов, дыханий в трубку, когда она спрашивает: «Мориц, может, уже хватит? Пора домой», плачет в телефоне, а я на другом конце города, смеюсь и не могу ничего ответить, потому что не знаю куда возвращаться, в карманах деньги на такси, но я нахожу им лучшее применение. И вот я уже интуитивно бреду по Мирской в предрассветных сумерках, сбиваясь в номерах домов, блуждаю в поисках того самого пристанища, где ждут меня, а не чего-то эфемерного от завтрашнего дня. В страхе перед головокружением даже боюсь смотреть наверх, на крыши, на высотки, что стыдно само по себе, потому что от них веет свободой. Недолго думая, ныряю в сырые базарные переулки, которым еще два часа до пробуждения, несмотря на то, что за окном понедельная изморозь. Там же, в глуши, холодные офисные стоны за решетками, там же утренние стоны и тяжелые вздохи работяг в спичечных коробках – запах отсыревшего утреннего пороха – но это другой мир, а мне еще ниже, где тусклый свет и падаль, где прячутся от солнца, как от своей тени, где я, стиснутый пустыми неделями, бесконечно бегу от себя в переулках, и в одном из них я натыкаюсь на закрытый салон – все такой же недоступный, обветшалый дом Ашеров, а внутри никого нет, пусто, и на дверях уже выцветшая вывеска о продаже, и на окнах расклеены номера телефона, и никто больше в салоне не собирается, потому что хозяев нет, они уехали, а я узнаю о продаже только через месяц после их отъезда, из третьих рук, причем так случайно, будто это и вовсе меня не касалось, «Это все пьяная дурь. Они через неделю вернутся, увидишь», – говорит мне тогда Берта, прибавляя дни, недели, месяцы, но прошел год, а за ним и еще один, а на дверях все та же прошлогодняя плесень, на пороге целый слой сигаретного пепла, но я не расстраиваюсь, только молча отхаркиваюсь воспоминаниями и спускаюсь дальше вниз по узкой улочке, прочь от замерзших безлюдных проспектов, шумных базаров, особенно шумных салонов, кинотеатров без ночных сеансов, дырявых квартир – все прочь и в прошлое, но напрасно – унылые ночные улицы сами собой навевают мне день, когда Томас спросил у меня:

На страницу:
14 из 18