Полная версия
Золото и сталь
– И дальше.
– Ты перестарался, Эрик… Куда ещё – но оно там есть. Скитания, утрата себя, взаимная любовь – о боже, к кому, в такие-то годы! И – ура, вот она, наконец-то! – третья смерть, без даты, но всё равно, это уже мафусаиловы годы. Ты не астролог, Эрик, бросай это дело. Но одно недурно – после каждой смерти я смогу являться к тебе весь в белом…
– Тебе пойдет белое.
Рене убрал гороскоп, куда-то под рубашку, как видно, к самому сердцу, и теперь смотрел на Бюрена, без прежней насмешки, внимательно и печально. Даже губы его, непривычно бледные на узком красивом лице, дрожали, как у готового расплакаться ребенка. Бедный чёрный херувим, отмывающий себя в ванне – после тысячи любовных побед…
– Говорят, твоя жена продала тебя твоей хозяйке, и сразу после свадьбы, – сказал вдруг Рене, не смущаясь присутствием у костра внимательного егеря. – Не злись, Эрик. Я вовсе не хотел тебя обидеть. Мой брат – он тоже меня продаёт, как девку в борделе, и я не смею ему отказывать… Не злись, не злись – пусть хоть что-то будет у нас с тобою общее.
Бюрен пригляделся к Рене – его раскосые глаза стали пустые, словно круглое бархатное донышко шахматной фигурки. Он был пьян, постыдно и возмутительно. Сделал в точности, что пообещал – напился и принялся делать глупости…
Как ребёнок, как мальчишка… Он совсем не умел пить, придурок Рене. Бюрен ещё терпел, когда этот фигляр принялся танцевать у костра народные шотландские танцы – чтобы доказать, что он-то настоящий шотландец, а не врун и не подделка, как, например, де Монэ. Егерь смотрел на него словно на идиота, но бог с ним, с егерем – Рене свалился, подвернул ногу, и Бюрену пришлось нести это недоразумение до палатки на плечах, словно подстреленного оленя. Рене при том брыкался, звякал браслетами и ругался на непонятном языке – наверное, доказывал миру, что умеет не только танцевать, но и разговаривать по-шотландски.
Бюрен поставил в палатку фонарь – и та озарилась изнутри, тепло и таинственно. Рене ему пришлось вносить, как новобрачную – тот не мог ступить на ногу, то ли придуривался, то ли и вправду охромел. Бюрен устроил Рене на матрасе и по одному стащил с него щёгольские инвертские ботфорты:
– Душу бы дьяволу продал за такие сапоги…
– Я и продал, ты ведь знаешь, как я живу.
– Не кокетничай, все так хотят. – Бюрен положил к себе на колени две его ноги, шёлковые, в отливающих влажной сталью чулках, и принялся их ощупывать в поисках перелома. Рене зашипел как кот, но вырываться не стал. У него были щиколотки как у других людей – запястья, такие же тонкие. – У тебя ничего не сломано, но всё-таки покажись в Москве Быдле, если не помрёшь к утру от похмелья. – Бюрен бережно убрал его ноги со своих колен. – Знаешь, Рене, ты совсем не умеешь пить.
– Увы, – согласился Рене, – что есть, то есть. После наших праздников я всегда по три дня болею…
Он протрезвел, или прежде ломал комедию – а сейчас смотрел на Бюрена разумными ясными глазами. Рене – и всё-таки не совсем Рене, другой человек, то ли сложнее, то ли куда проще, чем прежний ломака-марионетка. Этот не целовался и не кокетничал, и с горечью говорил о колючей изнанке – собственной обманчиво развесёлой жизни…
– Рене, я должен тебе сказать. – Бюрен невольно скосил глаза на его точёные щиколотки – Рене сидел, подобрав ноги, как девушка или – королевский олень. – Я немного могу тебе предложить за твою протекцию. Только дружбу. Потому что я ведь не содомит, Рене. Я не содомит, я обычный дядька, как все – с женой, и сыном, и с небольшим кредитом у своей герцогини…
– И я не содомит, – улыбнулся Рене, уголочком рта. И мотнул головой – нет, нет, – и серьги качнулись, мерцая, в крошечных розовых ушках. И всё-таки он был чуть-чуть набелен, и граница белил и ненакрашенной, нежной кожи проходила как раз возле этих беззащитно алеющих ушей.
– Ты говорил, что любишь меня, – напомнил Бюрен.
– А ещё – говорил, что я дурак. Я кого только не люблю… Одна девочка, англоманка, зовёт меня – «misguided angel», неразборчивый ангел. Моё дело пропащее, я всё время кем-то очарован, но это так быстро проходит… Я увлекаюсь, бросаю, и я люблю тебя – но я всех люблю, не бери в голову, Эрик. Кстати, может, ты знаешь ту песню:
Misguided angel hangin’ over me,Heart like a Gabriel, pure and white as ivory,Soul like a Lucifer, black and cold like a piece of lead…Это по-английски, Эрик, – английский тоже мой язык… «Потерянный ангел парит надо мною, молочно-белое сердце Габриэля, свинцово-чёрная душа Люцифера…» Прости, Эрик, что напугал тебя тогда, своей любовью – нет ничего, что ты, конечно же, никакой любви, ничего нет…
Слезы задрожали в углах его глаз, но не скатились, стояли каплями, драгоценные алмазные брызги. Бюрен всегда был глуп, и слишком уж прост, и легко поддавался обаянию момента, и поэтому, наверное, он сделал то, что сделал – потом угрызался, конечно…
Он сказал:
– Жаль, – о том, дурачок, что Рене его не любит. И протянул руку, и кончиками пальцев качнул в ухе Рене длинную, таинственно мерцающую сережку. И погладил – горячее красное ушко, и волосы, упругие и нежные, словно птичьи перья или же – перья гиацинта. И продолжил глупость дальше, не в глаза ему глядя – на бледные ненакрашенные губы: – Ты больше меня не целуешь, а я только-только набрался храбрости – чтобы тебе ответить…
– Нас видно, как в театре теней, – прошептал Рене, вывернулся из-под его руки, змеино выгнулся и одним выдохом задул свечу в фонаре.
Темнота, глубокая, бархатная, внезапная – решительно взяла Бюрена в свои руки, но тотчас же две другие бархатные руки, в нежно звенящих браслетах, обвили его шею, и тёплое, медовое, шёлковое, бестолковое, порывистое раскосое создание шальной птицей влетело в его объятия, и мягкий кончик носа, и нежные губы – уткнулись в шею, с каким-то сбивчивым жарким шёлковым шёпотом.
– Что ты там шепчешь? – Бюрен держал его в руках, его очень тонкую талию и почти такие же узкие рёбра, и чувствовал, как сердце бьётся, под его пальцами и в этой узкой клетке, пойманная птица в его ладонях…
– Мой рыцарский девиз, «nihil time, nihil dole». Ничего не бойся, ни о чем не жалей. Мне тоже страшно, правда, Эрик, – капризно, почти жалуясь, вышептал Рене.
Он тогда поцеловал Рене – первый, сам, нашёл в темноте его губы. Поцеловал – жёстко, жадно, причиняя боль, и заставил отвечать. Вот что это было – любопытство, любознательность, распущенность, минутное опьянение или страх утратить выгодное столичное знакомство? Бюрен не знал, он не понял. Но ему легче было думать о себе как о ловком игроке, искателе выгод, карьеристе, манипуляторе.
Или попросту – забыть, как Рене сказал ему наутро, уходя:
– Забудь, не терзайся. Не было – ни-че-го.
Когда они вернулись в Курляндию, деревья уже отцвели, зато вокруг герцогининого домика повсюду алели раскрытые пионы и пахли – почти тем же мучительным московским мёдом. Но Москва уже отпустила его, как болезнь, стёрлась, забылась, едва ли не вся, кроме крошечного одного предательства.
Бюрен хотел было ехать в Вюрцау верхом, но потом прихватил у хозяйки легчайшую двуколку. Он всё-таки собирался по возвращении привезти к хозяйке ребёнка, как та просила – а значит, и жену с кормилицей, как же без них.
Бюрен правил повозкой сам, и лошадка, тонконогая, красивая, одна из недавних его заграничных покупок, бежала легко и резво. Аисты торчали в гнездах, белые над красной черепицей, и темные ветви куполами переплетались кое-где над дорогой, привычно и уютно – он был у себя, дома, на своем единственном месте, и душа разжималась потихоньку, как распрямляется скомканный лист, и лишь глубоко где-то – мучил острый, увязнувший коготок.
На постоялом дворе Бюрен остановился – напоить лошадь. С крыльца сошел католический падре, молодой, бритый, тонкий, чем-то похожий на Рене. Он похвалил лошадь, и с таким знанием дела, что Бюрен, поначалу не желавший ему отвечать, всё же ответил, и даже рассказал – откуда лошадь, и кто заводчик, и сколько пришлось за нее отдать.
– Вы, наверное, тот самый шталмейстер, что подбирал герцогине Анне её знаменитый выезд? – догадался священник. – Как я сразу не понял – вы очень красивы и всё знаете о лошадях.
«Ещё один, – сердито подумал Бюрен, – братец-содомит. Может, все католики – того?»
– У герцогини Анны все юнкеры – красавцы, и все понимают в лошадях, – отвечал он мрачно, – вот и угадывайте, который перед вами.
Падре смутился, отвёл глаза, словно понял, в чём его заподозрили. Он был очень уж молод, может, и не настоящий святой отец, а так, ряженый мошенник – подобных изрядно приезжало с гастролями, из Варшавы или из Кёнигсберга. К нашим дурам-вдовушкам…
– Я понадеялся, что вы – тот самый, потому что мне нужно в Вюрцау, для обряда последнего причастия. Там умирающий… – сознался католик, по-прежнему потупясь. Он, наверное, всё утро вот так метался по постоялому двору, и коней не было, и никто его с собою не брал…
– Садитесь. – Бюрен взлетел на облучок и кивнул священнику на сиденье – позади себя. – Я не стану ломаться и прихвачу вас в повозку. Пусть будет для вас загадка – кто вас довёз из дюжины герцогининых юнкеров.
– Я щедро заплачу! – пообещал повеселевший католик. Он подхватил со скамьи свой дорожный мешок, видать, со святыми дарами, и легко забрался в двуколку.
– Не нужно платить, – ответил Бюрен, не оборачиваясь. Повозка тронулась, лошадь потрусила рысцой по дорожке, под готическими сводами вязов. – Я хотел бы вам исповедаться.
Он не мог исповедаться собственному лютеранскому пастору, с детства знавшему его как облупленного. В таком… А этот, молодой, случайный попутчик, и той же религии, что и Рене, и столь на него похожий…
– А как же решётка, анонимность? – напомнил падре.
– Вы меня не знаете, и я всю дорогу просижу к вам спиной, – разумно отвечал Бюрен. – А ваша анонимность – иллюзия, в таких вот деревеньках. Просто не забывайте про тайну исповеди.
– Клянусь блюсти ее, – пообещал падре из-за его спины с самой торжественной интонацией. – Мы выехали в поле, сын мой. Можете начинать.
Не поле, цветущий луг лежал по обеим сторонам дороги, и жаворонок в небе нырял – вверх. Как мама когда-то пела:
У нас боярышник в цвету,И жаворонок в высотуНыряет, как волан…Он даже просвистел эту песенку, машинально, не зная, с чего начать свою исповедь. Как рассказать, другому – и такое… В чем и себе-то самому боишься признаться… Но тот, другой, за спиною, сопел и ждал.
– Я недавно женился, – начал Бюрен, – и совсем недавно сделался отцом. Это, наверное, и есть настоящее счастье – женитьба по любви, и желанный ребёнок, и служба, которая нравится и приносит радость. Но почти неделю назад я готов был бросить всё – жену, ребёнка, свои конюшни и свою герцогиню, и хотел бы – бежать.
Бюрен замолчал, и пастор принялся угадывать:
– Быть может, вы растратили казённое?
– Вот и нет. Вы будете смеяться. Я повстречал одного… молодого господина. И бежать предлагал – ему. Знаете, а ведь было – как не со мною…
– Я не стану смеяться, – послышался из-за спины неожиданно грустный голос, – поверьте, так бывает. Не вы первый, поверьте. А что тот молодой господин? Что он ответил?
– Он ответил, что у каждой игрушки есть свой хозяин. Что никто не примет подобных беглецов. И нам стоит оставить всё как есть, разложить обратно, на свои предначертанные места.
– Какой он разумный, ваш друг…
– Не друг.
– Поверьте, сын мой, он говорил как друг и желал вам добра. Не дал вам погубить себя. Я всё-таки должен спросить – вы были с ним близки?
– Не так близки, чтобы вот – и прямо в ад, нет, мы всё-таки не содомиты.
– Buzeranti, – неслышно прошелестело за спиной.
– Что вы сказали сейчас, отец мой?
– Вам послышалось, сын мой. Я не стану спрашивать, были вы влюблены или же нет, поверьте, нет нужды. Знайте, любовь – это всегда хорошо, что бы ни говорили, это единственный наш шанс – заглянуть в глаза господу, разглядеть его, пусть и в чужих неверных глазах. Но одержимость – она греховна. А тот юноша – о, как он был прав! Он отпустил вас, и вы – отпустите его, в своём сердце. Так много легче живется – с любимой женой, и с желанным ребёнком, и с герцогиней, да ещё на хорошей службе.
Падре замолчал, как будто ожидая ответа, а потом продолжил, спокойно, размеренно, но с затаённым отчаянием:
– Вы ещё скажете ему спасибо за то, что не позволил вам обоим ступить на этот путь. Кто примет таких беглецов? Да никто… И вы бежали бы и бежали, как загнанные животные, с поддельными абшидами, и уже без денег, опускаясь все ниже и ниже… Скольких подобных я видел…
Бюрен не отвечал, он давно догадался, что падре его из тех, чьи портреты висят в прихожей у полицмейстера, подписанные – «тати, ухари и лихие люди». И когда на очередном повороте возок подпрыгнул и сделался значительно легче – Бюрен не стал оборачиваться, только проверил на поясе кошелек – не срезан ли? Но нет, не был он срезан…
Бинна ждала его на крыльце, наверное, услыхала с дороги бубенчик. Сын сидел на руках у кормилицы и внимательно глядел на отца – точно такими, как у матери, широкими кошачьими глазами. А у Бинны в руках был – бумажный свёрток.
– Вот, почтальон принес, сегодня. – Она отдала свёрток мужу и теперь ожидала ответа: – Что это, от кого? Я не вскрывала, он для вас. Из Москвы…
Можно было и не рвать конверта, на улице, на крыльце… Конверт был подписан по-русски, вот она и не разобрала.
«Аль-Мукаддима, или Введение, первая часть книги Китаб аль-Ибар, Книги наставлений и воспитания, сочинение Абу Зейд Абдуррахмана ибн Мухаммада аль-Хадрами. Перевод – Анисима Семёновича Маслова».
1758. Перм
Хайнрих Ливен прислан был в Ярославль Елизаветой, для ловли разбойников. Плохо знала царица своих полицмейстеров… Ливен ловить никого не стал, обложил разбойников данью, сдружился с атаманшей и дождливые дни проводил в её борделе, ясные дни – в поле с собаками, а ночи, все без остатка – за карточным столом.
Сам немец, Ливен оберегал и лелеял соотечественника-ссыльного, тем более что прежде, в Петербурге, герцог-князь приходился Ливену премилостивым патроном, премилостивым – без обмана, на многие безобразия любезно закрывал глаза. А лучшего товарища для ярославских охот не стоило и желать – князь был меткий стрелок, превосходный наездник и знаток многозарядных ружей, только жаль, что болел последний год. Вот и сегодня – лежал, наверное, дома с компрессом, старое чучело, а бедняга Ливен – отдувайся один, за катраном, с приезжими господами. Обычно-то они играли в паре, ссыльный князь умел читать колоду сквозь рубашку (старый острожный навык), а у старины Ливена ещё с Петербурга прилипла кличка – «Пять тузов», чётким контуром обрисовавшая его таланты.
Сегодня холостяцкое гнёздышко Ливена, облагороженное Венерою без рук и чучелом камышового кота, посетили два новых для Ярославля господина, обер-офицер Инжеватов и писарь Гапон, проездом из Соликамска в Петербург. Навстречу Инжеватову стрелой прилетел в дом Ливена и юный поручик Булгаков, главный цербер старого князя.
Булгаков ещё с прошлого раза остался должен Ливену червонец – юноша меры в игре не знал и берегов не видел. И сейчас Ливен смотрел на троих перед собою, за исчерченным мелом катраном – как свинарь на своих питомцев перед Рождеством. Ливеновская прислуга, кокетливая старуха в немецком платье с низким вырезом и с грудью столь морщинистой, что издали та казалась волосатой, сновала вокруг стола с подносом, заставленным чашами дымящегося пунша.
– Жаль, подопечный мой сегодня болен, лежит дома с грелкой. – Юный Булгаков принял с подноса огненную чашу и продолжил речь – он хвастался своим ссыльным, словно аристократ фамильным сокровищем: – Антик, гипербореец – нужно это видеть! Презирает – всех. Унижает – всех, не глядя на чин, язык раздвоен, словно у змея, и сочится ядом. Воеводу нашего от его светлости аж колотьём колотит. Когда старый гриб выезжает с моционом – улицы пустеют, будто едут чумные дроги. Право, жаль, что он болен, обычно он через ночь играет здесь с нами.
– И каждый раз в плюсах, – в сторону, как актер в пьесе, тихонько прибавил Ливен.
– Если ваш подопечный – тот самый бывший Бирон, что был регентом, то он ничуть не переменился со времен своего краткого царствования, – проговорил Инжеватов. – Позволите ли обменять карты, у меня мусор? Я слыхал, и в Петербурге все дрожали, пока он был у власти, и страшный был грубиян и крикун.
– Я и не знал, что он здесь в ссылке, – удивился писарь Гапон. – Ярославлю не позавидуешь. Каков был тиран…
– С чего вы взяли, что герцог был тиран? – спокойно и язвительно поинтересовался Ливен, во время предполагаемой тирании неплохо знавший герцога лично. – Единственный на моей памяти, кто гадости делал без удовольствия.
– А как же история бедняги Волынского? – тотчас же взвился писарь. – Разве не герцог погубил бестрепетно сего вельможу?
– Если вы желаете убить меня, не обессудьте, что я убью вас, – с философской интонацией процитировал Ливен иезуитскую присказку.
Гапон надулся, но вступил Инжеватов:
– Каким бы ни было их соперничество, именно герцог потребовал казни министра. Он инициировал процесс, он стоял на коленях перед государыней и говорил: «Или он – или я». И потом он ввёл в процесс своего ангажированного судью…
– Остерман, – быстро вставил Ливен.
– Что – Остерман?
– Остерман ввёл в процесс своего судью, не герцог. Много вы знаете…
– Может, и так, но именно герцог довел процесс до эшафота. Он мог прекратить его в любой миг, но не стал. Он желал, чтобы все увидели – отныне он может не только брать всё, что пожелает, но ещё и убивать. Я слышал даже, что сей тиран потребовал после казни подать ему голову Волынского на блюде…
– Еще скажи – съел. – Князь, непривычно весёлый, стоял на пороге комнаты и отряхивал от дождя пушистую шляпу. В прихожей усаживался и брякал прикладом Сумасвод. – А во всём прочем, кроме блюда – да, вы правы, друг мой. Ливен, велите подать моему стражу горячий напиток – он вымок под дождем, как бы не поймал инфлюэнцы…
Ливен кивнул прислуге – мол, неси – и представил князю своих гостей. Хотел представить гостям и его, но ссыльный Ливена опередил:
– Боюсь, я не нуждаюсь в рекомендациях. В Ярославле всего две достопримечательности, первая – лужа, в которой по праздникам тонут подвыпившие обыватели. И вторая – ваш покорный слуга. – И он отвесил весьма грациозный полупоклон, словно в память о собственном придворном прошлом.
Инжеватов и Гапон глядели на вторую ярославскую знаменитость с осторожным любопытством, а юный цербер Булгаков, как ни странно – с надеждой.
– А вы, Булгаков, как всегда, уже в хороших плюсах? – Князь поймал загадочный взор поручика и приблизился к катрану, вложив шляпу под мышку – но приблизился ровно так, чтобы не глядеть никому в карты.
– Ах, кабы так… – томно вздохнул Булгаков.
Он уже скользил по тонкому льду незадавшейся партии, навстречу неизбежной финансовой полынье. Но князь, любивший карты до страсти, до болезни, ведь карты были для него шансом хоть как-то, хоть что-то в жизни выиграть, – князь мог бы стать для Булгакова спасительной соломинкой. Главное было – правильно ему отвечать.
– Фортуна вас не любит, Булгаков, – брюзгливо резюмировал князь, – всё оттого, что любят женщины. Эти две вещи не рифмуются.
Ливен усмехнулся, про себя, почти не поднимая углы губ – сей спектакль он наблюдал у цербера со ссыльным едва не каждую неделю. Булгаков проигрывал, принимался показательно ныть, и князь, опоздавший к началу партии – не нарочно ли? – садился за стол за него, и через четыре-пять кругов минус чудесным образом превращался в плюс.
Князя в городе считали шулером, но Ливен, знавший о шулерской науке всё, от альфы до омеги, знал, в чём тут фокус. Когда-то в молодости, сидя в тюрьме, князь выучился читать стос, понимать, как стос заточен, как ложатся карты в колоде, в каком порядке – а на третьем-четвертом круге это делалось уже видно. А дальше – отличная память, математический склад ума – и вуаля! – вы в плюсах. Князь как-то пытался объяснить свой метод и самому Ливену, но полицмейстер с юности выучен был другим трюкам и не стал забивать себе голову.
– Булгаков, позвольте, пусть его светлость наконец-то сядет вместо вас, – предложил Ливен, не в силах вынести их ритуальных расшаркиваний, ему давно и нестерпимо наскучивших, – и давайте продолжим.
Булгаков встал из-за стола и переместился на козетку. Князь сел на его место и взял его карты. Поручик закинул ногу на ногу, с прищуром оглядел Инжеватова, как самому ему казалось, незаметно. Шевельнул бровями – как же смешно пошиты гетры и какой презабавный стеклянный парик…
– Хороша ли погода нынче в Соликамске? – спросил поручик у гостя тоном светского льва.
– Жарынь, – кратко отвечал Инжеватов, он увлеченно понтировал.
Тему развил общительный писарь Гапон:
– Это у вас хорошо, дождичек, свежесть, ароматы. А у нас, верно его благородие говорит – третий месяц жарынь, полынь, песок в глаза – хоть ложись и помирай. Вот ссыльный Лёвенвольд и не выдержал, и помер. – Гапон скосил глаза на князя – тоже ссыльный, тоже дед, вдруг обидится – но князь увлечён был игрой и, кажется, вовсе не слушал.
– Я знал Лёвенвольда, – задумчиво проговорил Ливен, и тоже мгновенно глянул на князя. – А отчего он помер?
– Жарко, – пояснил добродушно Гапон, – старухи от жары мёрли, козы дохли, и вот он… С запрошлого года сердчишком всё страдал – вот и отмучился…
– Жаль, – кажется, искренне пожалел Ливен, – он обладал достоинством и юмором, а это редкость, особенно когда они в паре. Я помню, как Лёвенвольд рассмеялся на эшафоте, и ведь рассмеялся – до оглашения помилования, а не после. Право, жаль бедолагу, надеюсь, брат его догадался забрать тело…
– Жарко, – покачал головой Гапон, – какой брат, когда жара такая. Мы с Григорьичем, – кивнул он на понтирующего Инжеватова, – в Усолье застряли, как приехали – уж неделя прошла. Там и лица-то уж не было, всё сильфиды объели, а запах… Святых выноси. Акт мы составили, да и закопали к бесам, на кладбище лютеранском. Жарко… А у вас в Ярославле – хорошо, дождина.
– Лёвенвольд – католик, – бросил князь, внимательно глядя в карты, – или агностик, я не помню. Но – не лютеранин.
– А что такое сильфиды? – полюбопытствовал Булгаков.
– Феи в балете, – вспомнил Ливен.
– Мухи трупные, – поправил Гапон, – на жаре – так аж кишели.
Он отсыпал бы и больше омерзительных подробностей – и о червях, и о мухах, но тут подошёл к финалу четвёртый круг, и случилось именно то, чего ждал, о чём знал полицмейстер Ливен – булгаковские былые минусы чудесно превратились у князя в плюсы.
– О, маэстро… – одними губами шепнул Ливен, почти про себя.
Ночь подползала уже к рассвету, когда на дворе брякнуло, звякнуло, загрохотало – и замок на воротах, и упряжь, и шпоры. Конь всхрапнул под самым окном – и все игроки вздрогнули, даже флегматик Ливен. Кто-то пробежал через прихожую, зацепившись за дремлющего Сумасвода, и явился, мокрый от дождя, в свете утренних коптящих свечек. То был гвардеец, не караульный, а с заставы, он почтительно приветствовал старших по званию офицеров и потом отчитался, не понять, то ли Булгакову, то ли даже Ливену – как самому старшему:
– Ваше благородие, малый из бывших Биронов ночью дёру дал. Тот малый, что старший. На заставе споймали, и со всем почтением – к матушке, на прежнее место… Он коня загнал, упал у самой заставы. Прикажете акт составлять? – последний вопрос адресовался уж точно Булгакову.
– Не трудись, – томно зевнул Булгаков, прикрывая ладонью розовый ротик, – как там тебя, Гуняев? Куняев?
– Боровиковский, – мрачно отозвался гвардеец.
– Не пиши ничего, Боровиковский. Оба по шапке получим, за попустительство, ежели всплывёт. – Булгаков сделал бровями красноречивый знак ссыльному князю, и тот прибавил, словно нехотя отведя глаза от карт:
– Дождись меня, Боровиковский, в прихожей. Нашей партии скоро конец. – Князь говорил по-русски с трескучим немецким выговором. – Ты будешь утешен – и за украденный ночной сон, и за невольные услуги конвоира. Дождись, нам осталось уже недолго.
Инжеватов с Гапоном переглянулись, но смолчали – им не было дела до здешних порядков. Ливен иронически следил, как Боровиковский, щёлкнув каблуками, удалился в прихожую, в компанию Сумасвода – ждать. Старший из принцев пытался бегать и прежде, уже дважды, и ловля сего трофея сулила денежные выгоды – старый князь щедро платил ловцам за сыновнюю глупость.
– Этот круг для меня последний, – выговорил князь, опять по-немецки, и с явным сожалением. – Я должен вернуться в своё, как русские говорят, «узилище», – сказано было по-русски. – И всыпать наследничку, тоже как у вас говорят, «леща». – И «лещ» опять был русский.
Ливен усмехнулся тонко, почти невидимо. Он скучал и томился, вечный зритель бездарной постановки. Эти ссыльные Бироны играли одни и те же спектакли, повторяя их раз за разом – так повторяются слова в оперной арии: уже, казалось, всё пропели, но нет, всё опять сначала, с первых слов, «да капо», «с головы»…