Полная версия
Золото и сталь
– Нет, Рене. У меня первый ребенок, сын…
– А-а, – разочарованно протянул Рене. Только-то…
Он был очень близко, и постель, прогибаясь, словно сталкивала их ещё ближе – зады съезжали по матрасу. Пола бархатного кафтанчика легла Бюрену на колено, и бархатное мягкое плечо – коснулось его плеча. Колючие кружева, и тёплый медовый запах, и – Бюрен только сейчас заметил – у Рене в ушах были серьги, длинные, даже с камнями, качались в розовых мочках, как маятник в часах, когда он запрокидывал голову. Он был небольшой, но смотрел всё-таки сверху вниз, из-за этой запрокинутой головы. Или в сторону смотрел – тоже придворная манера, так презирал, что глаза не глядели.
– Для чего это нужно было – тебе? Письмо… – Бюрен правда не понимал, ведь это была уже не злая шутка, не игра, не месть за какое-то давнее соперничество. Это было нежданное – добро или же всё-таки – каприз?
– Мой каприз, – смеясь, отвечал Рене, эхом его догадки. Вблизи видно стало, почему Рене подводит глаза – без лихих раскосых стрелок они казались бы трагическими, беспричинно грустными. Вишнёвые, почти чёрные, как запекшаяся бархатная кровь, с опущенными внешними уголками и заплаканной тенью под припухшим нижним веком. – Ты знаешь, что такое право большого входа?
Бюрен не знал. И решил в простоте, что Рене сейчас делает к нему лихой содомитский подкат.
– Наверняка что-то непристойное, – предположил он мрачно. Очень уж ему не хотелось – ломать нос недавнему благодетелю.
– Вовсе нет, – опять рассмеялся Рене, он всё время смеялся… – это право камер-юнкера свободно входить в покои коронованных особ. И завтра, если ты ничем не занят, я могу воспользоваться этим правом и представить тебя нашей будущей императрице, матушке Екатерине.
– Так можно? – только и достало слов у Бюрена, а в ответ был – опять этот смех:
– Мне – можно. Принарядись и не опаздывай, – и Рене ещё раз поцеловал его, уже на прощание. Не отвечай же, нельзя…
Но он целовал, кажется, и не желая ответа, по привычке – птица поёт не потому что чего-то хочет или чего-то ждёт, но такова ее природа… Она всем поёт, а Рене – он всех целует.
Рене отодвинул от него своё лицо, пальчиком стёр с его приоткрытых губ свою помаду и убежал. Вот кто он был – содомит или так, легкомысленный ангел, играющий крылами в движении воздуха? Бюрен не понял.
Среди кенигсбергских студентов встречались содомиты, их игра начиналась всегда одинаково – с возни, с потасовки, перетекавшей потом в обжимания и поцелуи. Бюрену они были неприятны, напоминали неразборчивых молодых кобелей, которым всё равно, на кого прыгать – на других таких же или на хозяйскую ногу. Они и целовались так, по-животному яростно – словно грызлись собаки.
Их возня будоражила, зажигала кровь, как и любая публичная непристойность. Но Бюрен не снисходил до них, он был красив, его любили женщины, молодые, богатые – зачем ему было? С его внешностью он мог иметь любую женщину, незачем было тратить себя на мужчин. А в тюрьме содомитов столь яростно презирали, не касались ни их самих, ни посуды их, ни вещей, они жили как прокажённые…
И вот этот Рене… Его невозможно было даже представить – одним из героев возни, исподволь переходящей в лихорадочные вороватые фрикции. Шпион «механического человека» и сам немножечко кукла, он не унизился до вульгарных посягательств, но он предложил – сделку. Бюрен был простоват, глуповат, но это он понял.
Рене не имел средств, чтобы платить за любовь, и не имел сил – принудить к любви при помощи страха, как часто здесь делали. Но он бестрепетно и последовательно выложил перед Бюреном те козыри, что имел на руках. Остерман, Екатерина. Играй же со мной – и я возьму тебя к себе, в свою стаю, в свой круг. Хочешь?
1758. Добыча и охотник
Пастор Фриц примостился на краешке стула и в который раз обводил любопытным взором эту престранную гостиную. Два окна, в свое время превращённые во французские, от пола до потолка, к вящему отчаянию хозяина Мякушкина. Две картины Босха – в Петербурге никто не сумел их по достоинству оценить (и украсть), и картины проследовали в ссылку, вернулись к прежнему владельцу. На другой стене – широчайший гобелен, изображающий стоящих шеренгой северных охотников, с жуткими варварскими ухмылками и охотничьими орудиями в руках – в точности как атрибуты у святых. Пастор помнил ещё, как эти пелымские охотники позировали – так же мрачно, рядком, и художница-герцогиня торопливо делала с них наброски. А герцог, старый дьявол, следил за этюдами, сидя верхом на стуле, играя стеком – как дрессировщик на арене…
Посреди комнаты возвышался ажурный пюпитр тёмного дерева, и герцог – или, для ярославцев, князь – вслух читал пастору избранные выдержки из католической книги:
– Мы живём для того, чтобы выучиться хорошо умирать, – выговорил князь с бодрой интонацией декламатора.
– Сей урок вашей светлостью давно усвоен, – умильно напомнил пастор, – еще в Шлиссельбурге. И это было не просто хорошо, это было красиво…
– Вольно тебе, – в ответ на лесть огрызнулся ссыльный, – много ты видел… Ты пришел, когда всё было кончено, и светлость твоя была уже вымыта и одета, а не валялась в чем мать родила в собственной луже.
Пастор закашлялся и потупил ангельские очи – в показательном сочувствии.
– Вот что хотел бы я вынуть из себя, как тот фунт мяса, что вырезали в какой-то шекспировской пьесе. Эту дыбу, и эту лужу, и этот допрос, и две шёлковые гладкие ноги, что так легко через меня переступили…
– Ноги? Чьи ноги? – вскинулся пастор, про ноги он слышал впервые. Про дыбу и лужу – уже прежде было.
– Про эти ноги ты читал мне, помнится, длинные лекции, еще в Летнем, Бинна приглашала тебя к нам, для моего перевоспитания. Не помнишь? Ну так не бери в голову…
Пастор почесал в голове – память его сейчас яростно крутила шестёренки, но разве припомнишь все проповеди, да за двадцать лет?
– Божий огонь горит во мне, и, если я не дам ему выхода, он сожжёт меня, – продолжил князь своё чтение с глумливой торжественностью, – память, чёртова память, Фриц. Отец мой…
Что хочешь ты выжечь?
Быть может ту, предпоследнюю, перед арестом, ночь? Ночь – переползающую в сумрачное утро, когда в коридорах уже гремят ведёрками первые уборщики?
Он лежит на полу, в крошечной комнатке гофмаршала, он мог бы спать на козетке, но у козетки подломлена ножка – всё равно окажешься на полу. И он лежит на полу, на бесценном своем соболином пледе, и только ноги, в шёлковых гладких чулках – на бедной козетке. Он говорит, говорит, и картавый серебряный шарик бьётся под его языком, и льётся французская речь, и льются – небесные алмазные слезы, из углов его глаз – к ушам:
– Уедем, Эрик, я умоляю тебя, уедем… Вот-вот всё рухнет, и я наверняка это знаю, ты ведь помнишь ещё, что я у тебя шпион? Рухнут твои алмазные копи, и завалят тебя породой, и заживо похоронят. Или ты, Эрик, хочешь, как Анна Болейн – умереть, но королевой?
– Я немножко другое, я не Анна Болейн. – Ну что ему, такому, отвечать? Умоляет, смеётся, плачет… – Я, подобно Ною, не смею оставить свой не слишком уж прочный ковчег, в котором спасаются разные твари.
– И в котором всё-таки нет мне места… В твоем раю, лютеранском раю – меня не будет.
Что остаётся? Перешагнуть осторожно через него, через эту плачущую куклу на тёмном меху – ведь комната гофмаршала так мала, – и выйти вон. Взойти по лестнице, в свои покои, и лечь спать.
Быть может, другую ночь – вторую после ареста? Тоже почти уже утро – профос устал, и устали канцеляристы. Ждали лёгкой победы – над изнеженной, трусливой жертвой. Они привыкли ломать и стольких уже сломали. Но Восточно-Прусская тюрьма – слишком уж хорошая школа, чтобы уроки её когда-нибудь стёрлись из памяти. Не сознавайся, никогда и ни в чём. Не верь, не бойся, не проси. Non digno…
Трещины в полу черны – от крови ли? Бог весть, но пахнут они отвратно, особенно когда возле самого лица, когда ложишься на них щекой. Они разбегаются – как змеи, как вены, чёрные – по серому камню. Но лучше лежать, в грязи и в луже, чем висеть на их чёртовой дыбе, дилетанты, болваны, все-таки вырвали плечо из сустава… Перед самым носом – сапоги, канцеляриста и профоса. Бьёт дверь – и еще две пары сапог, гвардейских:
– Кончили, ребята? Ещё один к вам, принимай, Аксёль…
– С первым всё, уже уносят. Заводите пока.
И вот на пороге – те две шёлковые гладкие ноги, не арестанта, пока лишь свидетеля, – в туфлях парижского мастера Флозеля. О, Петергоф знавал эти пряжки с золотыми шнурами – то был бум, рождение новой моды. Он входит, совсем не стуча каблуками – он так умеет, и он перешагивает через лежащего – как переступают через лужу. И это тоже хорошо бы забыть. Даже пол с потёками крови можно оставить, а вот эти золочёные туфли, переступающие через – нет, увольте…
Но ты же помнишь его показания – он единственный не оговаривал тебя, не дал судьям твоим – ни-че-го. Ни единой нити… Сам судья, на недавнем долгоруковском смертном процессе, он знал, что стоит лишь начать – и вмиг увязнешь…Он единственный не топил тебя, чтобы выплыть самому. Он вывернулся, как ласка, из всех хитроумных вопросов, отделался незначащей чепухой, пустышками, обманками, призрачной полуправдой, шпион и царедворец, с петровских еще времен, древний, как трехсотлетняя черепаха…
С тех пор – не виделись. В твоём раю меня не будет. В лютеранском твоём раю…
«Чьи же ноги? – всё терзался пастор. – Может, Юсуповой? К ней когда-то изволили его высочайше ревновать, и плюхи били, и той Юсуповой запретили розы в локонах носить… Да нет же, вот же! Ее нынешнее величество, а тогдашнее – высочество, цесаревна тогдашняя. У него с цесаревной и амур был, и записочки, и с женою чуть было не развелся… Точно. И потом-то она ногами через него – переступила…»
Князь оставил в покое Савонаролу, подошёл к раскрытому окну и стоял, опершись ладонями в проём рамы – тёмная фигура на фоне оконного сумеречного квадрата и стальной стены дождя. Пастор смотрел на него и завидовал – тому, что князь за годы в ссылке не растолстел, а он, Фриц, на тринадцать лет моложе – и растолстел, и даже оброс медвежьим загривком.
– Цитрина блюёт, у Фелиции чумка, Милодорка сдохла, – мрачно перечислил князь потери в рядах собственной своры, – всё оттого, что псарь от меня удрал.
– Псарь ваш цыган был и тать, – с удовольствием напомнил пастор, – он в шайке состоял и числился в ней, по слухам – не из последних. Ваш покорный раб лично выкупал его из узилища.
– На мои деньги, – тоже напомнил князь. – Может, он и был тать, но собаки при нём были толсты и здоровы, а сейчас у меня не псарня, а богадельня на Лебяжьей Канавке. С кем мне завтра гнать лис? Ливен засмеёт меня…
– Я бы на месте вашей светлости поостерёгся бы охотиться, после болезни…
– Поостерегся?! Так тебя и не зовут охотиться. – Князь развернулся на каблуках, встал лицом к пастору и сделал красноречивый изгоняющий жест, словно выталкивая гостя. – Ступай, завистник! Я скажу Бинне, что ты проявил усердие в спасении моей заблудшей души. Могу наврать, что ты почти её спас. Ступай же!
Покои герцогини – княгини для ярославцев, – если уместно именовать покоями крошечную комнату с единственным окном, были обиты розовым, земляничного колера шёлком. Шёлком с тёмными розами, которые госпожа хозяйка когда-то вышила сама, на собственных серебряных пяльцах. Ведь розы были у неё всегда и на всём, и даже муж её одно время носил кафтаны, шитые из штоков с розами – даром что остроумцы подсмеивались над такой расцветкой мужской одежды.
В комнате тесно было и душно от фарфоровых ароматниц, толпившихся на всех горизонтальных плоскостях и источавших одинаковый тёплый, сладковатый запах. Среди ароматниц и пышных кукол с фарфоровыми головами, среди подушек и перин лежала в постели миниатюрная хозяйка покоев, герцогиня-княгиня Бенигна, Бинна для домашних (слишком уж зловеще и грозно звучало её официальное Rufname), седая дама с маленьким злым личиком. Удивительны были на этом личике совино-кошачьи широкие глаза, далеко разведённые, с остзейским раскосым разрезом. Бинна вышивала очередную картину, «Охотники на привале», и молочно-белая канва эпического полотна почти скрывала её небольшое тело. В ногах хозяйки валялся, как кот, младший принц Карл и, тоже как кот, играл с клубком серебристых ниток.
Князь вошёл, любопытно нагнулся над картиной, взглядом пробежал по едва намеченным силуэтам.
– Это мы с Ливеном? В таком случае старина полицмейстер вышел у вас чересчур носат.
Он сразу увидел, как жена вороватым жестом убрала под ткань письмо – но то была их давняя игра. Их сбежавшая дочь писала матери, а с отцом напоказ пребывала в ссоре. Но ссора дочери и отца была всего лишь спектаклем, и притом старым, наскучившим.
– Вы завтра охотитесь, папи? – подпрыгнул в перинах Карл. – Я тоже желаю с вами!
– Так езжай. Я велю загонщикам одеться в красное – чтобы ты больше не принимал их за оленей.
– О, папи! – уязвленно застонал Карл, опадая обратно на перины, и клубок затанцевал в его пальцах – как шар жонглёра. – Вы столь жестоки и столь злопамятны…
– После тяжкой болезни вам опасно охотиться. – Бинна подняла от вышивания волшебные свои птичьи глаза. – Каждый выезд может сделаться последним.
– Вам же лучше, вздохнёте с облегчением и наконец-то отбудете в Вартенберг. А болваны мои наконец-то женятся… – Князь взял из угла стул и уселся на него верхом, положив подбородок на сплетённые на спинке пальцы. – Я ведь ядро на вашей ноге, душа моя, – он перешёл на курляндский диалект (Бинна знала, Карл, конечно же, нет), – я отыгранная карта, я провалил вашу высокую миссию, принцесса. Стоит ли жалеть об отыгранной карте?
Он с удовольствием наблюдал, как меняется её холодное злое личико и фарфоровая маска делается страдающей. О да, то была месть. За всё, прежде бывшее…
Erdbeerangel, земляничный ангел, принцесса… та, что продавала тебя, торговала собственным мужем, отдавала в заклад, как браслет ростовщику. Именно она сочинила когда-то пьесу, в которой так странно расписаны роли – и заставила, уговорила играть. И месяца не прошло после свадьбы – она вложила в твою руку свечу в керамической лодочке и сама проводила, под полуночный звон часов, к дверям хозяйских покоев. «Ваш выход…»
Это искушение, великий соблазн, ему нельзя не поддаться. Бесконечно любимая жена – и сама, за руку приводит в покои метрессы. Разрешая, благословляя, изобретая – измену. Ты соблазнился, конечно – любопытство, глупость, желание выгод, наивный огонь, в молодости столь неуместно сжигающий чресла…
И ты так и не простил никогда своего первого, желанного падения – ни ей, ни себе. Особенно – ей.
А потом, столько лет – каково было жить, пристёгнутым к двум юбкам, Бинны и вашей с нею хозяйки? Каково было жить – живой игрушкой? Она говорила, душа твоя, каждую ночь, нежной рукой подталкивая – к тем приоткрытым дверям: «Это – единственное, чего мне никак не сделать за вас. Днём я с нею, а ночью – извольте вы… Ваш выход».
И сейчас, когда игра кончена, и кончена – провалом, под шипение и свист, быть может, и правильно, что она делит твое изгнание, ведь пупенмейстер всегда виновен не менее, чем его пупхен…
– Знаете, принцесса, – продолжил князь все так же по-курляндски, глядя с усмешкой в недоуменные глаза бедняги Карла, – в этой ссылке я чувствую себя куда свободнее, чем когда-то в столице с моей хозяйкой. Я могу отправиться в гости или просто гулять вдоль берега – и никто не закатит мне сцены. Я ведь никогда не выезжал прежде в гости, мне не дозволялось. Помните, как говорила моя хозяйка: нельзя, гости – это неуместная распущенность… А теперь мне можно. У меня есть свой дом – а прежде не было дома, помните, принцесса, как мы всё время жили в задних комнатах, словно прислуга? И у меня наконец-то есть собственная спальня…
– Забавное злорадство, – наконец-то ответила Бинна, по-французски, не прекращая шить, – то был только ваш выбор, сперва общая спальня, потом – раздельные.
Карл демонстративно застонал и вышел вон, разговор о родительских спальнях его фраппировал.
От свадьбы – и до ареста – были общая спальня и общая постель. Деревенский дурак, выскочка, парвеню – ты всё боялся выпустить из рук свою сказочную райскую птицу, краденое солнце из гордого рода Трейден. Мог уснуть – лишь с нею рядом, лишь касаясь её во сне. Не выпускал из рук и не разжимал объятий…
Нежная полубогиня оказалась расчетливой сводницей, продала молодого мужа – как девчонку в бордель. Но собаку бьют – а она все лижет хозяйские сапоги. Так было и у тебя с прекрасной принцессой, общая спальня, общая постель – вопреки продаже и предательству. Но оба вы уже старые, и ты, и она, и ученик наконец-то усвоил урок, выучился (много их, уроков, понадобилось – крепость, смертный приговор, Сибирь) – жить сам и спать – один.
На охоте за ссыльным должен был присматривать поручик Булгаков, надзорный гвардейский офицер. Но Булгаков вдвоем с полицмейстером Ливеном умчались по полю, за очумевшей от такой небывалой чести лисой.
Сумасвод трусил на смирной лошадке, чуть позади бесценного княжеского иноходца. Князь кашлял, задыхался и не имел больше сил продолжать погоню. Наверное, правы были и пастор, и почтенная супруга – не стоило мчаться в поля, едва поднявшись с одра смертельной болезни.
– Едем, золдат, к егерю – мне нужно лечь, – утвердительно проговорил ссыльный и сейчас же повернул коня к лесу. Сумасвод не возражал, поплёлся следом. Он даже немножечко хотел, чтобы ссыльный его попытался сбежать – ведь тогда представится возможность его ловить, и изловить, и получить повышение.
В лесу кроны уже подёрнулись желтизной – так седина мелькает в кудрях престарелой кокетки. Кони переступали через узловатые корни, змеившиеся поперек лесной тропы. Сторожка егеря выделялась острой кровлей на краю опушки, и за домом сын егеря возился у птичьих клеток, кормил тетеревов. Сам егерь носился сейчас с дорогими гостями, господами Булгаковым и Ливеном, гнал лису и травил ярославские угодья.
– Минька, дом отпирай, барину неможется! – издали заорал предусмотрительный Сумасвод.
– Мне всё можется, мне всего лишь дурно, – сквозь зубы по-немецки прошипел князь, слово «можется» выделив по-русски. Он сидел в седле ровно, но был бледен и трясся.
– Так незаперто, идите! – отозвался весёлый Минька. Он был ушастый, с торчащим чубом – в точности папаша-егерь. Минька подхватил под уздцы драгоценного княжеского иноходца, и конь сердито взоржал и запрядал ушами. – Ступайте, светлость, ложитесь, я его привяжу.
Князь легко слетел с коня, словно забыв о недавнем недуге, но на земле опомнился и показательно застонал, держась за виски. Он вошёл в дом, и слышно было с улицы, как застучали его ботфорты по внутренней лесенке. Сумасвод устремился было за питомцем – вдруг тот решится вылезти через заднее окно и дать деру? – но потом передумал: «Не сегодня, дед и вправду еле дышит», уселся на крылечко и раскурил костяную трубку.
Минька восторженно гладил тонконогого вороного жеребца, и тот надменно фыркал и бархатным носом тыкался мальчишке в шею – просил подачек. Минька дал ему морковочку.
– А как коня зовут, дядь Сань? – спросил егерёнок у Сумасвода.
– Люцифер Второй. А папаша его был Люцифер Первый, да сдох лет семь назад. Гнедой был, злющий, всю дворню перекусал. А этот, видишь, добряк.
– А ты, дядь Сань, тоже ведь – Сумасвод Второй? – припомнил ехидный Минька.
– Ты, егерёнок, меня с конем-то не равняй, – оскорбился Сумасвод и сердито пустил дым книзу, – наш род древний, еще со времен стояния на Угре прославленный. И имя Александр всем первенцам дается, оттого я и второй, батюшка мой жив, и дай бог ему здоровья. А ты, умник, ступай, глянь, как там наша цаца – может, попить ему надо, или тряпку на лоб, или грелочку под зад…
Князь недурно себя чувствовал и не нуждался в грелочке под зад. Он лежал на втором этаже егерской сторожки, на низкой и жесткой лежанке, закинув руки за голову и глядя в потолок. И представлял, какова была бы эта бедная комнатка – но увиденная другими, чужими глазами. Обитые деревом стены, тёмная грубая мебель, кривое окошко. «Буколик, рустикаль…» – словно услышал он в своей голове насмешливый мурлыкающий голос.
– Вам подать чего, светлость? – возник на пороге услужливый Минька. – Попить или, наоборот, тазик?
Он говорил по-русски, князь отвечал – по-своему, но ничего, оба понимали.
– Нон, мизерабль, – рассмеялся князь и сел на кровати, – тазик – нон. Знаешь, у твоего папаши слишком уж жёсткое ложе.
– Так он и спит тут – ночь через три, – оправдался Минька, – нам мамка велит завсегда дома ночевать.
– Похвально, – оценил князь, – я пришлю для этого жёсткого ложа две своих перины. Постелите их, не жадничайте. Бог весть, может, мне доведется ещё раз утратить равновесие возле вашей сторожки – а мне нравится приходить в себя на мягком.
Минька округлил глаза и кивнул.
– И ещё… Принеси сюда какой-нибудь цветок, в горшке. Это красиво и создаст какой-никакой уют… – продолжил князь с мечтательной ноткой в голосе.
– Я папоротник выкопаю и в ведре поставлю, он красивый, разлапистый такой.
– Ты прав, он забавный и даже похож на пальму…
Сумасвод слышал с крыльца их разговор и давался диву. Перина и пальма поразили его воображение. «У деда амур, – смекнул смышлёный цербер, – свидание намечается. Неужто Марья Саввишна Дурыкина? Со старшим сыном крутила, потом с младшим, а нынче, значит, и с самым главным, с овина и сарая пламечко и на хату перекинулось…»
1724. Point of no return
Бюрен стоял на ступенях Лефортовского дворца и следил за течением жизни – за тем, как прибывают и отъезжают экипажи. Кайзерлинг пообещал подобрать его, на карете кого-то из новых своих влиятельных приятелей, и добросить до квартиры. Бюрену не терпелось похвастать небывалой сегодняшней удачей, нежданным венцом собственной доселе полудохлой карьеры. Правда, патока триумфа пропитана была изрядным ядом – Рене представил-таки Бюрена царице Екатерине, и Бюрен имел несомненный успех, и теперь с благодетелем предстояло ему как-то расплачиваться. А чего пожелает от него Рене? У Бюрена не хватало скромной его фантазии…
– О, Яган! – Анисим Семёныч сбежал к нему с каретного разворота, нарядный, подвитой и напудренный – так густо, словно падал лицом в тарелку с мукой. – Поздравляю! Наслышан о твоем триумфе! Наш с тобою Герман будет рвать на себе волосы – он непрерывно скачет, от персоны к персоне, но до сих пор лишь мыкается в приёмных – а ты уже преуспел!
Бюрен глянул на приятеля как затравленный зверь. И сознался, неожиданно сам для себя:
– Страшно подумать, чем придётся мне платить за мой триумф…
– Кто же тебя представлял? – быстро спросил Анисим Семёныч.
– Они, – кивнул Бюрен на каретный разворот. На развороте высился внушительный и роскошный экипаж французского посланника, и сам посланник светлым фениксом снисходил на грешную землю – почти в протянутые руки камергера Виллима Ивановича де Монэ. Чуть поодаль, за самым камергерским плечом, летуче улыбался казанский губернатор Артемий Волынский, сиял зубами и кудрями. Когда Рене привёл Бюрена в покои Екатерины, де Монэ провожал их к хозяйке, а Волынский сидел уже в покоях, как видно, на правах старинного знакомого.
– Эти двое? – искренне огорчился Маслов. – Волынский и Монц? Плохи тогда твои дела. Я-то думал, тебя представлял тот юнкер, Миньон…
– Он привёл меня в покои, а эти двое там уже были, – пояснил Бюрен.
– Ну, с Миньоном всё проще, – выдохнул с облегчением Анисим Семёныч, – главное, что ты не должен ничего этой сладкой паре. Кстати, чего ты ждёшь? Герцогиня выслала за тобою карету?
– Наш Герман обещал меня подобрать, да, видно, обманул.
– Не беда, я прихвачу тебя с собой, если захочешь. Остерман выдал мне карету для служебных дел, но он не станет возражать, если я по дороге довезу и тебя.
– Скажи, Анисим, а отчего Волынский и Монэ – и вдруг хуже Лёвенвольда? – спросил Бюрен. Он знал о себе, что наивен, и неуклюж, и не годится для двора с такой своей простотой, но Анисим Семёныч был не тот человек, что станет над ним насмехаться.
Царица Екатерина в общении оказалась намного легче, чем Бюреновская собственная хозяйка-герцогиня, говорила без церемоний, а после поцелуя руки придержала красавца двумя пальцами за подбородок и лукаво заглянула в его глаза. Кажется, она прочла бесхитростную истинную природу под его ложно-значительной демонической внешностью, и такое забавное несовпадение пришлось ей по вкусу. Де Монэ (или Монц, как назвал его Маслов) всё время был рядом и чутко следил, чтобы симпатия не переросла в нечто большее, охранял свою деляночку.
Забавно, что внешне знаменитый камергер выглядел в точности как Рене – такая же тонкая талия, златые кудри, длинные серьги и длинные стрелки, только глаза голубые, а у Рене они были тёмные. Они с Рене с удовольствием обыгрывали своё сходство, принимали одинаковые позы и делали синхронные жесты – казалось даже, что это один человек перед зеркальным своим отражением. Они были как танцовщики в балете, улыбался один – улыбался и второй, они одновременно и кланялись, и отставляли ножку, и отклонялись назад в тончайших, будто бы переломленных талиях, как две змеи… И странно, с какой ревностью, с какой мучительной судорогой на тонком, породистом лице следил за этим их представлением, почти танцем, стоявший за креслом государыни губернатор Волынский…