Полная версия
Моя жизнь и любовь. Книга 2
– И я говорю отцу то же самое, – поддержала меня Мэри.
И буря помаленьку стихла.
Правда, по мере приближения срока экзамена, подобные сцены стали случаться все чаще и чаще. Профессор отчаянно пытался вразумлять Генриха. Происходило это и в час, и в два часа ночи. Вся семья жила на нервах по причине тупости несчастного мальчика. Обычный немецкий паренек, отнюдь не гений, но как же ему досталось в те тяжкие месяцы подготовки к выпускному экзамену!
Зато обычный английский или американский паренек почти всегда невероятно невежественный и безгранично ленивый, и если ему случается преуспеть в жизни, несмотря на такую ограниченность, он непременно склонен гордиться своим невежеством. Я знаком с англичанами – и мужчинами, и женщинами, – которые провели по двадцать лет во Франции, но не знают французского языка. Разве что несколько стандартных фраз. Следует признать, что англичане в этом отношении гораздо хуже американцев. Американцы порой, хотя и не всегда, стыдятся своего невежества.
В умственном отношении немец, так сказать, тренированный спортсмен по сравнению с англичанином, и как только они вступают в состязание, немец немедля осознает свое превосходство и, естественно, любит его доказывать и демонстрировать.
Снова и снова в конце ХIХ века английские производители, опечаленные потерей южноамериканских рынков, показывали мне письма на испанском и португальском языках, написанные немецкими коммивояжерами, с которыми не могли сравниться никакие английские агенты.
– Мы побеждены их знаниями, – такими были обобщенные итог и жалоба.
И в первые десять лет ХХ века гордость немца по причине его умственного развития, быстрых успехов в мировой торговле и прогрессе промышленности имела неоспоримые основания. Однако успехи одновременно чрезмерно усиливали немецкое чванство и презрение к своим легко побеждаемым соперникам.
Во времена королевы Елизаветы I англичане и англичанки из высших классов тоже стремились учиться и ценили образование, даже преувеличивали его значение. Сама королева знала в совершенстве четыре или пять языков, если не в совершенстве, то, по крайней мере, лучше, чем любой английский государь после неё.
Еще один факт, который англичанин должен всегда помнить: население Великобритании в конце ХVI века составляло примерно пять миллионов человек; в конце ХIХ – около сорока пяти миллионов человек, или в девять раз больше. Тем не менее, три четверти всех современных высших учебных заведений в Англии либо уже существовали, либо были основаны во времена Елизаветы I.
Этот факт и все, что с ним связано, объясняет мне расцвет гениальности в более раннюю, более великую эпоху: население выросло в девять раз, образованный класс не удвоил свою численность и, конечно, не вырос в оценке или понимании гениальности.
Я склонен утверждать, что такое отставание в интеллектуальном развитии правящих кругов британского общества стало одной из важнейших причин Мировой войны. Только Великобритания не спешит это признать. Когда с 1900 по 1910 год стало ясно, что Германия обогнала нашу страну не только в производстве стали, но и в добыче руды и угля, англичанам следовало бы задуматься над тем, сколь дорого им обходятся презрение к наукам и любовь к спорту. Им следовало привести свой дом в порядок в высоком смысле этих слов.
Вот уже сто лет Великобритания посылает своих самых способных сыновей править Индией. Ей следовало бы узнать от Макиавелли, что каждое владение римлян, не колонизированное латинянами, было источником слабости империи во время войны. Британия должна как можно скорее уйти из Индии и Египта и сосредоточить все свои силы на развитии собственных колоний, которые всегда будут торговать с нею и по сентиментальным причинам, и по привычке. Канадец покупает в шесть раз больше английских товаров, чем американец, а австралиец тратит на английские товары в двадцать раз больше, чем на немецкие, несмотря на превосходные качества немецкой продукции. Хуже всего то, что британские правители еще не доросли до постижения такой элементарной истины.
В то же время рост экономики Германии и ее энергичная интеллектуальная жизнь укрепили меня в убеждении, что путем национализации земли и социализации основных отраслей промышленности (таких как железные дороги, газовые и водные компании, которые слишком велики для индивидуального управления) можно было бы не только поднять массу английского народа на гораздо более высокий уровень, но одновременно усилить его трудовую энергию. Несомненно, было бы разумно удвоить заработную плату рабочего, когда вы могли бы таким образом повысить производительность его труда. Кроме того, национализация железных дорог, газовых, водопроводных и горнодобывающих компаний дала бы пяти миллионам мужчин и женщин стабильную и надежную работу и достаточную заработную плату для обеспечения достойных условий жизни; еще пять миллионов рабочих могли бы быть заняты на земле, сданной им в пожизненную аренду, и таким образом Великобританию можно было бы сделать полностью независимой, а ее власть и богатство значительно возросли бы.
Я рассказываю все это, потому что решил стать социальным реформатором и начал практиковать импровизированные выступления по крайней мере по полчаса в день.
* * *После трех семестров я отправился из Геттингена в Берлин. Это было время, когда в душе моей все аргументы пересилила потребность в зрелище – в театре и художественных галереях, потребность в пульсирующей жизни большого города. Но в Берлине было что-то провинциальное. Я называл его Welt-dorf – Мировая деревня. Несмотря на это я многому там научился.
Прежде всего, я несколько раз присутствовал на публичных выступлениях Бисмарка и навсегда запомнил его как воистину великого человека. В те дни я пришел к выводу, что если бы он не родился юнкером в привилегированном семействе и не стал студентом корпуса в придачу, Бисмарк мог бы стать таким же великим социальным реформатором, как Карлайл. Как бы то ни было, он сотворил из Германии почти образцовое государство.
Однажды в рейхстаге некий социалист обвинил Бисмарка в том, что он многому научился у Лассаля[47]. Тот сразу же выступил вперед и опроверг своего критика, заявив, что не имеет чести знать этого необыкновенного человека и не имел возможности общаться с ним. Я полагаю, что именно Бисмарк осуществил первые шаги по социализации немецкой промышленности. Он основал земельные банки, чтобы на разумных условиях ссужать деньги фермерам. Бисмарк также осмелился первым национализировать некоторые немецкие железные дороги и муниципализировать газовые и водные компании, чтобы обеспечить расширение государством системы каналов.
При его благодетельном деспотизме муниципалитеты Германии также стали инструментами прогресса – трущобы исчезли из Берлина, а жилье бедняков вызывает восхищение даже у случайных иностранных гостей. Его бюро по трудоустройству предоставляли нуждающимся подходящую работу.
Только через сорок лет в Лондоне стали робко копировать некоторые прогрессивные начинания Бисмарка. Не будет преувеличением сказать, что он за несколько лет практически ликвидировал бедность в Германии.
Сам великий министр ожидал, что его попытки поднять низший класс на достойный свободного человека уровень подорвут промышленный прогресс и затруднят капитанам промышленности накопление капитала, но в этом он ошибался. Да, Бисмарк оказал поддержку и дал надежду очень бедным, и этот стимул для наиболее многочисленного класса оживил промышленность всей нации. Немецкие рабочие стали самыми эффективными в мире, а за десятилетие до великой войны главные отрасли немецкой промышленности (в частности, производство стали и железа, которое двадцать лет назад не составляло и 50% от английского) стали в три-четыре раза производительнее и, получая солидную прибыль, сделали конкуренцию с Германией практически невозможной.
Оживляющий импульс достиг даже судоходства. В то время, как британскому правительству приходилось финансировать компанию «Кьюнард Лайн»[48], «Гамбургская линия Америки»[49] стала главной пароходной компанией в мире и приносила прибыль, которая заставляла английских грузоотправителей зеленеть от зависти. Иммиграция в Германию доходила до миллиона человек в год, превышая даже этот показатель в США.
Поразительное развитие промышленности и капитала было вызвано не естественными преимуществами, как в Соединенных Штатах, а просто мудрым, гуманным правительством и лучшим образованием. Каждый офицер на немецком лайнере говорил, по крайней мере, на французском и английском, а также на немецком, в то время как только один английский или французский офицер из сотни понимал чужой язык – все остальные знали только свой родной.
Глядя на беспрецедентное развитие страны и ее быстро растущую промышленность, вряд ли стоит удивляться тому, что правитель приписывал это поразительное процветание своей собственной мудрости и дальновидности. Действительно, казалось, что Германия за одно поколение поднялась с позиции второсортной державы до главенства в современном мире. И уже в начале 1880-х годов можно было предвидеть дальнейшее развитие событий.
Я провел один месяц отпуска в Дюссельдорфе и Эссене и был поражен всесторонней образованностью и интеллектом директоров и прорабов главных отраслей немецкой промышленности. Даже шкафы с приборами в местных лабораториях напомнили лаборатории лучших промышленных предприятий США… Но в Германии имелась гораздо более развитая и разветвленная промышленная разведка, которая приносила стране не меньшую пользу, чем наука.
Когда-нибудь эта история будет рассказана должным образом, но уже сейчас, в 1924 году, всем очевидно, что соперничающие нации, вместо того, чтобы следовать за Германией и примеру Бисмарка, оказались полны решимости унизить, расчленить и наказать эту великую страну. Случившееся почти приводит в отчаяние человечество.
* * *После Геттингена и Берлина я отправился в Мюнхен, куда был привлечен театром Эрнста Поссарта[50], величайшего Шейлока, которого я когда-либо видел, и, несомненно, самого изящного, всестороннего актера. Соперничать с ним мог только старший Коклен[51], который правил сценой и был самим совершенством. Музыка в Мюнхене была так же хороша, как и актерская игра: Генрих Фогль[52] и его жена[53] были прекрасными исполнителями. По их рекомендации я познакомился с Рихардом Вагнером.
В своем четвертом томе современных портретов я изо всех сил старался изобразить гениального композитора таким, каким он был при жизни. Но я полусознательно опустил две или три черты, которые, как мне тогда виделось, едва ли стоило публиковать. В 1922 году Козима Вагнер[54] была еще жива. Сегодня же я могу быть более откровенным.
В «портрете» Вагнера я оставил некое сомнение относительно того, кто отображен в образе Изольды, или кто оказался вдохновляющей душой того чудесного любовного дуэта из второго акта «Тристана». Конечно, нет никаких сомнений в том, что Матильда фон Везендонк[55] была вагнеровской Изольдой. Композитор написал ей так много теплых строк: «На протяжении всей вечности я буду обязан вам тем, что смог создать “Тристана”».
Вдовствуя, Матильда удалилась на виллу Траунблик близ озера Траунзе в Баварских Альпах. Я мог бы увидеть ее там чудесным летом 1880 года, когда жил в Зальцбурге, но вряд ли кто знал тогда о ее роли в жизни Вагнера. Их отношения хранились в строгой тайне вплоть до кончины Матильды в 1902 году, накануне которой фон Везендонк оставила для публикации 150 писем, написанных ей Вагнером, и знаменитый венецианский дневник композитора в эпистолярном жанре, обращённый к его музе сразу после их окончательного расставания. Вагнер там признался: «Твои ласки венчают мою жизнь. Это розы радости любви, которые украшают мой терновый венец».
Матильда заслуживала эту похвалу: она, как признавал композитор, всегда была доброй и мудрой, выше даже своего возлюбленного, постоянно пребывавшего в небесных эмпиреях. Однажды Вагнер пожаловался фон Везендонк на своего лучшего друга Ференца Листа, полагая, что тот не совсем понимает его труды. «Не может быть идеальной дружбы, – добавил Вагнер, – между мужчинами». Матильда сразу же напомнила композитору о его втором «я»: «В конце концов, Лист – единственный человек, самый близкий к вашим духовным вершинам. Не позволяйте себе недооценивать его. Я знаю замечательную фразу, которую он однажды произнес о Вас: “Я уважаю мужчин в соответствии с их отношением к творчеству Вагнера”. Чего еще вы могли бы желать?» А ее очаровательные поэтические слова о днях их любовной близости: «Самые сердечные воскресенья в моей жизни». Если когда-либо человек был благословен в его страстях, то это был Рихард Вагнер.
И все же здесь тоже пробежала черная кошка. В 1865 году, через шесть лет после расставания с Матильдой, композитор поручил мадам фон Бюлов написать фон Везендонк «от имени его Величества короля Баварии[56]», чтобы Матильда вернула композитору портфель со статьями и набросками, которые Вагнер в дни их близости доверил женщине на хранение. Естественно, Матильда написала ответ прямо Вагнеру, приложив список всего, что хранилось в портфеле, и добавила в конце письма: «Прошу Вас, сообщите мне, какие рукописи Вам необходимы и желаете ли Вы, чтобы я их Вам отправила?» В культе любви женщины почти всегда благороднее и прекраснее лучших мужчин. Ответ Вагнера, будто король намерен опубликовать его статьи, не оправдывал того, что композитор позволил Козиме продемонстрировать ее превосходство над великодушной соперницей. Опубликовав письма Вагнера к ней и его венецианский дневник, Матильда уже после своей смерти поквиталась с Козимой. И снова Козиме не удалось превзойти ее.
Дочь Листа оставила фон Бюлова ради Вагнера, предпочла, как кто-то сказал, «Бога своему Пророку», но так и не смогла достичь его высот. Много лет спустя Козима встретила фон Бюлова, который, желая помириться, сказал:
– В конце концов, я прощаю тебя.
– Дело не в прощении, – ответила женщина. – Дело в понимании.
И в 1902 году, узнав о возможности публикации откровенных писем Вагнера к Матильде, Козима сначала написала, что «Мастер хотел, чтобы эти бумаги были уничтожены» (der Meister wunschte beiliegende Blatter vernichtet). Но когда стало ясно, что письма будут обязательно опубликованы, она превозмогла себя и не только любезно согласилась на это, но добавила четырнадцать писем от Матильды фон Везендонк, которые нашла среди бумаг Вагнера.
Эта история, думаю, представляет существенный интерес для истории культуры. Козима оказалась равной Вагнеру и заслужила его похвалы как «интеллектуально превосходящая даже Листа». Но тот, кто основательно изучает жизнь Вагнера, думаю, признает, что именно Матильда вплела первые розы радости в его терновый венец, и именно она помогла композитору достичь его недосягаемых для смертных творческих высот. «Кольцо…» и «Парсифаль», как утверждал сам Вагнер позже, составляют его главное послание человечеству.
Козима была истинной спутницей его души, подарившей ему счастье и золотые дни. Но не может быть никаких сомнений в том, что Матильда была Рахилью его расцвета и вдохновительницей всех его благороднейших художественных шедевров.
Годы спустя Вагнер сам написал всю правду. «Мне совершенно ясно, что я никогда больше не изобрету ничего нового. С Матильдой моя жизнь расцвела и оставила во мне такое богатство идей, что с тех пор мне оставалось только возвращаться к сокровищнице и выбирать все, что захочу развить … Она была и остается моей первой и единственной любовью; с нею я достиг зенита: в этих божественных годах заключена вся сладость моей жизни». Возлюбленная была вдохновляющим гением не только «Тристана», но и «Нюрнбергских мейстерзингеров», и нетрудно будет доказать, что лучшие фрагменты в «Парсифале» связаны с Матильдой. Она вовремя вошла в жизнь гения. В конце концов, ему было далеко за пятьдесят, когда начались их отношения с Козимой.
В жизни Вагнера три человека сыграли выдающуюся роль: Матильда фон Везендонк, король Людвиг II Баварский и Козима Лист (фон Бюлов). В написанном мною «портрете» Вагнера я мало говорил о Козиме, но она, несомненно, была главным человеком в поздний период его жизни. Их пребывание в Трибшене с 1866 по 1872 год было не только самым счастливым временем, но и весьма продуктивным.
И конечно же рождение сына, которого Вагнер смело окрестил Зигфридом. Вместо того, чтобы жить с такой женщиной, как его первая жена[57], которая постоянно убеждала его идти на компромисс со всеми условностями и не верила в его гений, композитор наконец-то нашёл умнейшую заботливую супругу и мать его ребенка.
"Eine unerhort seltsam begabte Frau! Liszts wunderbares Ebenbild nur intellectual uber ihm stehend" (Необычайно одаренная женщина! Фрау Лист интеллектуально превосходит его).
Счастливый Вагнер работал изо всех сил. Он сочинял музыку с восьми утра до пяти вечера. В те счастливые плодотворные годы композитор завершил «Нюрнбергских мейстерзингеров» (возможно, его самая характерная работа)! Он также закончил «Зигфрида» и сочинил почти всю «Гибель богов».
Тогда же Вагнер написал свое лучшее произведение, своего «Бетховена». В Трибшене он даже начал публиковать последнее издание своих работ.
Победа[58] 1870 года стала своего рода венцом его счастья. Наконец-то Германия, которую он любил, обрела честь и славу в мире людей. Теперь он тоже будет жить долго и сделает немецкую оперную сцену достойной немецкого народа.
Вагнер действительно был столь же нежен, сколь и страстен, и вся его натура расширялась в этой атмосфере благополучия, ободрения и благоговения. Он принял тон и манеру великого человека. Он не мог терпеть противоречий или критики, даже от Ницше. И это заблуждение приносило композитору немало неприятностей. Если мы, смертные, не смотрим на землю, мы спотыкаемся.
Однажды, беседуя со мной, Вагнер рассказал легенду о Летучем Голландце и заявил, что слышал эту историю тридцать пять лет назад от одного моряка, когда путешествовал из Риги в Лондон. Я не удержался и перебил его:
– А я думал, что этот сюжет вы взяли у Гейне – искупление героя любовью?
– Эту историю мне рассказал моряк! – настаивал учитель. – Гейне взял этот сюжет из голландской театральной пьесы.
Но такой голландской театральной пьесы не существует в природе. Читатель может сказать, что Вагнеру простительно заблуждение в таких пустяках. Но ведь композитор утверждал, что Гейне позаимствовал сюжет из чужого произведения.
В отношении легенды о Тангейзере такое объяснение невозможно. Вагнер всегда признавал, что взял эту историю из простого фольксбуха[59] (aus dem Volksbuch und dem schlichten Tannhauserlied). Искали – нет такого фольксбуха, нет такой легенды.
Когда однажды я говорил со страстным восхищением о Гейне и ставил его и Гёте намного выше Шиллера, Вагнер прервал меня:
– Вы чрезмерно увлеклись! Восторг вверг вас в заблуждение. Гейне был всего лишь простым лирическим поэтом, в то время как Шиллер – великий драматический гений.
При этом Вагнер был обязан гению Гейне самыми прекрасными немецкими легендами, которые он положил на музыку. Думаю, что в будущем его отрицание Гейне (хотя и малоизвестное ныне), станет темным пятном на образе Вагнера, который во многих иных вопросах был гораздо благороднее. Что это доказывает? Да то доказывает, что Вагнер был намного менее искренен, чем Бетховен, и что не было в нем той магии понимания любви, которой столь щедро одарил Шекспир даже своего соперника Чапмена[60]. То, что Вагнер мог искусно притворяться в подобных случаях, всегда казалось мне низводящим композитора ниже его истинного уровня. Почему гениальные люди, освещающие нашу жизнь своим существованием, оставляют такие пятна на памяти о них? Чтобы омрачить их сияние?
Глава V. Афины и английский язык
Я никогда не смогу передать словами естественную красоту, хотя видел пейзажи столь прекрасные, что одно воспоминание о них вызывает слезы на моих глазах. Есть два города – Афины и Рим, – которые невозможно описать. Их надо видеть и изучать, чтобы ощутить и осознать. Афины производят впечатление изысканной простоты, Рим – утонченной сложности. Красота человеческого тела – это первое впечатление. Величие фигуры мужчины и чувственная привлекательность женщины – это то, что Афины дают приезжему в первые же мгновения. Рим иной. В Риме сошлись добрая дюжина цивилизаций, и каждая цивилизация воздействует на чужака и призывает его по-своему.
На вторую ночь моего пребывания в Афинах была почти полная луна. По всему небу на ярко-синем фоне виднелись маленькие белые облачка, похожие на серебряные щиты, отражавшие тусклое лунное сияние. Делать мне было нечего, поэтому я пересек площадь, где стояли дворцовые казармы, и через Пропилеи поднялся на Акрополь.
Когда я стоял перед Парфеноном, чистая красота его руин пела мне, как изысканный стих. Я провел там ночь, просто ходил взад-вперед по Акрополю. От кариатид Эрехтеума – к фризу Парфенона, затем к храму Ники Аптерос и обратно. Когда наступил рассвет и первые лучи солнца осветили Акрополь, я стоял, сложив руки за спину, и моя душа трепетала от восхищения и благоговения перед красотой, увиденной мною в тот раз.
Город Афины – чистое язычество. Его храмы, как и его поэзия, взывают к сокрытой в нас глубочайшей человеческой сущности. Эти здания не ведут взгляд от вершины к вершине в бесконечность, как делают шпили готического храма. Храм здесь, если можно так сказать, рамка для изысканных белых контуров мужчин и женщин на густо синем фоне. Это комната, где встречаются благородные мужчины и благородные женщины: Перикл и Фидий, Сократ и Аспазия. Здесь великий поэт Софокл, сам образец красоты. Он прохаживается среди изящных девушек-женщин с их яблочными грудями и округлыми твердыми бедрами.
Здесь живет само обожествленное человечество, и эта религия привлекает меня более любой другой – как своей чувственностью, так и своим благородством. Вот самые красивые тела в мире. Это тот мир, который следует целовать. Но здесь есть и мужество, которое улыбается Смерти. Я вспоминаю слова Сократа в «Критоне»[61]: «Оставь же это, Критон, и сделаем так, как указывает бог».
Да, высшее в нас – наш Бог и проводник! Есть ли что-нибудь выше? В Сократе мы, кажется, касаемся зенита человечества, но заповедь Иисуса еще слаще: все мы, люди, нуждаемся в прощении, все нуждаемся в любви, и даже дарить любовь благословеннее, чем получать ее.
Но язычество – это первая религия, и Афины – ее родина, ее алтарь и дом.
Оскар Уайльд как-то сказал мне, что еще школьником он сознавал свою гениальность и был совершенно уверен, что станет великим поэтом, прежде чем уедет из Дублина в Оксфорд.
Я достиг некоторой оригинальности в двадцать пять лет, когда увидел Шекспира так же ясно, как видел его и в сорок лет. И все же мне было далеко за тридцать, когда я впервые подумал, что могу стать великим писателем. Я всегда мучительно сознавал, что у меня нет писательского таланта. Я всегда повторял то, что Бальзак сказал о себе: «sans genie je suis flambe» (если я не гений, мне конец!)
Когда я решил отправиться из Мюнхена в Грецию, я уже знал, что изучаю языки достаточно долго, но великие классики и их герои не производят на меня особого впечатления. За исключением Сократа, никто из них не приблизился к моему идеалу.
Софокл, с моей точки зрения, повторялся. Его «Электра» была скверной копией его же «Антигоны». Он закончил своего «Аякса» политическим монологом в пользу Афин. Он был мастером слова, а не жизни или искусства. Читая Софокла, я лишь потерял время жизни.
Римлян для меня вообще не было, за исключением Тацита и Катулла, влюбленного в Клодию-Лесбию. И, конечно, Цезарь, который был для меня почти идеалом писателя и человека действия.
Четыре года упорной учебы мало что мне дали. Пара месяцев в обществе Скобелева были плодотворнее для духа и души, ибо они укрепили мой идеал энергичной жизни, прожитой в презрении к условностям.
***Я отправил свой багаж грузовым судном и пешком пропутешествовал через горы в Инсбрук, а оттуда сел на поезд до Венеции. Впервые я вознамерился лицезреть собственными глазами красоты ненормального мира: каналы вместо улиц, Мост вздохов произвёл в сотни раз большее впечатление, чем несметное количество Бруклинских мостов или даже мостов Ватерлоо. Великая фраза Марло[62] часто возвращалась ко мне тогда: «Я один!».
В первые две недели, проведённые в Венеции, я приложил максимальные усилия и к концу мог свободно объясняться с местными на их языке. Но когда я посетил народный театр, где говорили на венецианском диалекте, не понял ни слова и первое время чувствовал себя выброшенной на берег рыбой. И все же я был в состоянии вникнуть в суть происходившего на сцене, и стал посещать театр ежевечернее. Примерно через неделю, уже после прочтения «Помолвленных»[63] и лучшего из Данте, я начал понимать венецианский диалект даже в дешевых забегаловках, где уловил проблески обычной венецианской жизни. Повсюду рабочий класс является наиболее своеобразным и, следовательно, наиболее достойным изучения.