Полная версия
Моя жизнь и любовь. Книга 2
Профессор начал с того, что назвал Шекспира и Гете цветами-близнецами германской расы. Я всё ещё был слишком англичанином, чтобы счесть эту фразу почти богохульством, поэтому громко зашаркал ногами в знак неодобрения или несогласия.
Фишер остановился в крайнем удивлении. Как он признался мне впоследствии, подобное с ним случилось впервые в жизни. Затем, явно сдерживая себя, он сказал:
– Если господин, который так решительно не согласен со мной, подождет, пока я закончу, я попрошу его изложить причину его возмущения.
В зале раздались аплодисменты, и мужчины, находившиеся по соседству, сердито уставились на меня.
Фишер продолжал утверждать, что «само имя Шекспира показывает его тевтонское происхождение, что он был таким же немцем, как Гете».
Я улыбнулся про себя, но не мог отрицать, что остальная часть лекции была интересной, хотя профессор почти не пытался понять ни того гения, ни другого. В конце он сравнил их образование и поздравил своих слушателей с тем фактом, что Гете пользовался гораздо более широкими возможностями для получения образования и блестяще использовал их.
Публика восторженно аплодировала.
Фишер сел, но тут же поднялся и протянул в зал руку.
– Если критик, который так явно выразил свое несогласие в начале моей лекции, хочет изложить свою точку зрения, я уверен, что мы охотно выслушаем его.
Я встал и, слегка заикаясь, как бы смущаясь, попросил аудиторию и профессора извинить меня за мой скверный немецкий. Но, будучи валлийским кельтом, добавил я, «чувствую, что красноречивый профессор перехвалил тевтонов и особенно их высшее образование».
– Шекспир дал нам драму первой любви в «Ромео и Джульетте» и зрелой страсти в «Антонии и Клеопатре», ревность в «Отелло», болезнь мысли в «Гамлете» и безумие в «Короле Лире». Против них Гете привел в доказательство своих «высших» преимуществ одного «Фауста»! Но лектор сказал нам, что «шейк» и «пир» – тевтонские слова. Действительно, в настоящее время английский язык представляет собою смесь нижненемецкого и французского языков. Но, как ни странно, все высшие слова в нем являются французскими, и только бедные односложные слова – тевтонские. Например, «баранина» – это французское слово, в то время как «овца» – чисто немецкое. Я всегда воображал, – добавил я после паузы, – что имя «Шекспир» явно заимствовано из французского языка и является искажением «Жака Пьера» (Jacques Pierre).
Публика начала хихикать, и Фишер, подхватив шутку, захлопал в ладоши и улыбнулся. Я достиг желаемого эффекта и сел.
Когда публика выходила из зала, ко мне подошел слуга Фишера и сказал, что профессор хочет поговорить со мной. Конечно я сразу же последовал за ним.
Фишер встретил меня словами:
– Вы гениально выкрутились. Гениальное изобретение, и ничуть не хуже многих наших этимологических изысканий. – А затем серьезно добавил: – Вы великолепно защитили Шекспира, хотя я думаю, что у Гете гораздо больше заслуг, чем один «Фауст».
Вот что я помню о начале разговора, которому суждено было изменить всю мою жизнь. Когда я рассказал Фишеру о непонятных мне лекциях по греческому глаголу и другие подобные трудности, он расспросил о моей учебе, а затем сказал, что большинство американских студентов в Германии недостаточно хорошо владеют латынью и греческим, чтобы максимально использовать преимущества, предлагаемые им в немецком университете. Наконец, он настоятельно посоветовал мне сбрить усы и снова пойти на год в гимназию.
Профессор сказал это мне, парню двадцати с лишком лет! Вся моя натура дико возмущалась, но Фишер был настойчив и убедителен. Он пригласил меня к себе домой, представил профессору Айне[16], который был учителем детей кайзера или что-то в этом роде. Почтенный и прекрасно говоривший по-английски, он согласился с Фишером. Тот же заметил:
– У Харриса есть мозги. Но вы согласитесь, профессор, что чем больше данный ему природой талант, тем более необходимо ему основательное образование.
В конце концов, я согласился, съехал жить в семью, регулярно посещал гимназию и погрузился в латынь и греческий на восемь или десять месяцев, в течение которых работал в среднем по двенадцать часов в день.
Уже через четыре или пять месяцев я был в числе лучших в гимназии: действительно, только один мальчик оказался бесспорно сильнее меня. Когда задавали латинскую тему, он обычно писал заголовок «Ливий», или «Тацит», или «Цезарь» и никогда не использовал идиому или слово, которое он не мог показать в тексте автора, которому подражал. Ему помогало то, что по крайней мере два раза в неделю профессор читал нам лекцию, подчеркивая наиболее характерные для каждого античного автора выражения. Конечно, я подружился с молодым человеком – Карлом Шурцем и поинтересовался, как он достиг такого мастерства.
– Это легко, – ответил Карл.
Он начал с Цезаря. Перевел страничку текста, после чего свой перевод попытался перевести на латынь. Получилась какая-то абракадабра! Тогда парень стал тщательно изучать специфические фразы из повседневной лексики Цезаря и со временем обнаружил, что каждый древнеримский писатель имел собственную манеру речи и даже собственный словарный запас.
Я пошел дальше. Взялся за Шекспира. Я уже заметил сходство между «Гамлетом» и «Макбетом». Я начал читать обе трагедии и случайно выучил все поэтические отрывки наизусть, после чего начал улавливать акцент в голосе Шекспира, слышать, когда он говорил от всего сердца, а когда – просто губами. Проблески его личности росли во мне, и однажды я сел писать «Гамлета» по памяти.
Когда я дошел до сцены, в которой Гамлет упрекает свою виноватую мать, я вдруг проник в душу Шекспира. В то, что смутно подозревал. Ни один мужчина не мог бы так упрекнуть свою мать! Гамлет использовал язык сексуальной ревности. Неверность моей матери никогда бы не свела меня с ума. Я не мог судить о ее искушении или о недостатках в отношениях моего отца и моей матери. Его доброта сделала бы ее грех еще более непонятным, и мать Гамлета не пытается оправдаться или объяснить. Луч света пришел, неизбежный, душераздирающий: Шекспир рисовал свою собственную ревность и бушевал не из-за греха своей матери, а из-за предательства своей собственной любви. Стало чётко ясно, что каждая вспышка Гамлета пахла сексом Шекспира. Кто обманул драматурга и свел его с ума от ревности? Кто? Загадка начала меня интриговать.
Во время долгих каникул, которые я провел во Флюелене на Люцернском озере, я прочитал и перечитал всего Шекспира. Именно «Ричард II» безошибочно открыл мне его. Король Ричард был Гамлетом! Более молодым, более нестабильным, но Гамлетом. Так же, как Постум[17] и Просперо[18] были более старыми, более степенными Гамлетами.
Я был в восторге от своего открытия! Почему все не видели этой правды? Снова и снова читал я эти творения гения, и всевозможные побочные детали открывались мне чуть ли не на каждой странице, пока сам образ души поэта не предстал передо мною.
Задолго до того, как появилась книга Тайлера[19], объявившая фрейлину королевы Елизаветы Мэри Фиттон возлюбленной Шекспира, я знал, что в 1596 г. поэт влюбился в цыганку со светлой кожей, которая относилась к нему с презрением и была одновременно остроумной и развязной. Иначе зачем бы он позволил себе так подробно описать Розалину в «Ромео и Джульетте» (хотя она никогда не появляется на сцене), в то время как о внешности Джульетты в трагедии нет ни слова?
В том же году Шекспир пересмотрел «Бесплодные усилия любви», чтобы сыграть эту комедию при дворе, и героиней снова стала Розалина. Причем чуть ли не каждый персонаж в пьесе описывает ее физическое совершенство. Сам Шекспир в роли Бирона бушует против собственной любви к «белой распутнице с двумя шариками на лице вместо глаз!» Я не мог не видеть также, что она была Темноволосой Дамой из Сонетов – вероятно, какой-нибудь придворной дамой, как я обычно говорил, которая смотрела сверху вниз на Шекспира с высоты аристократического происхождения и воспитания.
В те годы я не отождествлял ее с лживой Крессидой[20] или с Клеопатрой. Только много лет спустя я наткнулся на книгу Тайлера и не увидел, что он ограничил страсть Шекспира «тремя годами». Только тогда я понял, что Шекспир любил свою цыганку, Мэри Фиттон, и в конце 1596 г. Вскоре я пришел к выводу, что история сонетов нашла свое продолжение в пьесах. Наконец, я был вынужден признать, что лживая Крессида и Клеопатра – также портреты Мэри Фиттон, которую Шекспир любил в течение двенадцати лет, вплоть до 1608 года, когда она вышла замуж и уехала из Лондона навсегда.
Я всегда буду помнить те замечательные месяцы, проведенные во Флюелене, когда я поднялся в горы, окружающие озера и дважды прошел через Сен-Готард. Я жил тогда с «нежным шекспировским» сладким духом и благородной справедливостью ума.
Это открытие Шекспира имело для меня один важный результат – оно чрезвычайно укрепило мою самооценку.
Я взял эссе Кольриджа о Шекспира и увидел, что пуританство ослепило поэта, отвратило его от истины. Тогда-то я и подумал, что со временем мог бы написать что-нибудь значимое для мира.
Когда пришло время возвращаться к работе, я приехал в Гейдельберг, снова поступил в университет и решил больше ничего не читать по-латыни, кроме Тацита и Катулла. Я знал, что у Вергилия есть прекрасные описания, но мне не нравился его язык. А потому я не видел причин, чтобы продолжать изучать его в семинаре (о, если бы я мог выйти из него!)
***Мой следующий урок немецкой жизни был весьма своеобразным. Я шел по одной из боковых улиц с английским мальчиком лет четырнадцати, который жил у профессора Айне. По пути мы встретили высокого молодого студента, который грубо столкнул меня с тротуара на проезжую часть.
– Какая грубая скотина, – сказал я своему спутнику.
– Нет, нет! – воскликнул мальчик в непонятном возбуждении. – Все, что он сделал, это спросил тебя!
– То есть? – не понял я.
– Это такой способ спросить, нет ли у тебя желания подраться.
– Хорошо, – крикнул я и побежал за грубым джентльменом.
Он остановился.
– Ты нарочно толкнул меня? – спросил я.
– Думаю, что да, – надменно ответил он.
– Тогда берегись, – сурово произнес я, отшвырнул трость, которую держал в руке и в следующее мгновение изо всех сил ударил его в челюсть. Он рухнул, как бревно, и остался лежать там, где упал. Как только я наклонился над ним, чтобы посмотреть, действительно ли он ранен, из всех ближайших магазинов высыпала толпа возбужденных немцев.
Один, помню, был толстый мясник, который перебежал через улицу и схватил меня за левую руку.
– Беги и приведи полицию, – крикнул он своему помощнику. – Я его подержу.
– Отпусти! – предложил я. – Парень сам признался, что нарочно толкнул меня.
– Нет! Я все видел! – воскликнул мясник. – Ты ударил его палкой, иначе как бы смог сбить его с ног?
– Если ты не отпустишь меня, – сказал я, – тебе тоже достанется.
В ответ мясник попытался ухватить меня покрепче. Тогда я всех сил ударил его в челюсть свободной правой рукой. Он упал, как мешок с углем. Толпа с громкими проклятиями расступилась, давая дорогу, и мы с моим маленьким спутником продолжили свой путь.
– Какой ты, должно быть, сильный! – с восхищением сказал мальчик.
– Не особенно, – ответил я с притворной скромностью, – но я знаю, куда бить и как бить.
Я думал, что с этим делом покончено, поскольку студент при мне поднялся на ноги. Я знал, как и куда бил, а потому серьезных повреждений быть не могло.
Но следующим утром, я как раз читал в своей комнате, к нам заявились аж шесть полицейских и отвели меня к судье. Он задал несколько вопросов, я ответил. Дело было бы прекращено, если бы не ложь мясника о том, что он видел, как я ударил студента палкой. Ни один немец того времени не мог поверить, что удар кулаком внешне довольно щуплого человека может оказаться настолько эффективным. На лице студента было тугая перевязка, врачи подозревали, что у него сломана челюсть. В итоге я был вынужден предстать перед судом. Меня судили и признали виновным в groben Unfugs auf der Strasse, или, как сказали бы по-английски, в «грубом нападении на улице». Приговор гласил: шесть недель содержания в карцере с последующим изгнанием из университета.
Глава III. Немецкая студенческая жизнь и удовольствия
Моя жизнь в карцере – тюрьме для студентов – была откровенно забавной. Спасибо моим тюремщикам и заступничеству Куно Фишера. Друзья навещали меня с десяти утра до семи вечера. После этого в комнате зажигали свет, и я мог читать и писать до полуночи. Друзья, особенно мои английские и американские друзья, приносили с собой всевозможные деликатесы, и поэтому мои обеды, заказанные в ближайшем ресторане, превратились в настоящие пиры. Я обычно спускал толстую веревку из моего зарешеченного окна и поднимал прикреплённые к ней бутылки рейнского вина. Одним словом, я жил, как «боевой петух», если использовать это хорошее английское выражение, и мне не на что было жаловаться, кроме недостатка физических упражнений. Но арест, как ни странно, усилил мою неприязнь к тому, что люди называют справедливостью. На суде студент, которого я сбил с ног, сказал правду, что он грубо и нарочно столкнул меня с тротуара без какого-либо повода с моей стороны. Но судья предпочел поверить мяснику, который поклялся, что я отлупил студента палкой, хотя и признал, что его самого я ударил кулаком. Сопровождавший меня мальчик тоже сказал чистую правду. Все ожидали, что я отделаюсь предупреждением, но мое незнание немецких особенностей и того, как их принимать, привело меня к шестинедельному заключению.
Когда срок ареста закончился, мне пришлось покинуть Гейдельберг, власти даже не разрешили дослушать лекции, за которые я заплатил. Впрочем, меня уже выгоняли из Канзасского университета, так что гейдельбергская история не стала для изгоя тяжким ударом. Но Куно Фишер и другие профессора остались моими очень хорошими друзьями. Фишер посоветовал мне поступить в Геттинген, «чисто немецкий университет», и послушать лекции Лотце[21], который, по его словам, был одним из лучших немецких философов того времени. Он даже дал мне рекомендательные письма, которые обеспечили мое немедленное зачисление.
Геттинген особо привлекал меня своей филологической школой. Достаточно сказать, что там в свое время преподавали братья Якоб и Вильгельм Гриммы. Но славился университет и тем, что в его стенах учились Бисмарк и Гейне. Я высоко ставлю обоих. Меня всегда восхищали и могучий характер Бисмарка, и интеллект и юмор Гейне. Уже тогда суть моей религии состояла в том, чтобы научиться узнавать мир великих людей и, по возможности, понимать их добродетели и силы.
Итак, я переехал в Геттинген. Но прежде чем рассказать обо всём, что со мной там произошло, я должен поведать кое-что о моих развлечениях в летние месяцы, которые я провел в Гейдельберге.
Я испробовал все английские и немецкие удовольствия: почти каждый день, поддерживая себя в хорошей физической форме, развлекался греблей на реке; совершал долгие прогулки к Кёнигштулю[22] и по окрестным холмам; многое узнал о немецкой музыке, посещая оперу в Мангейме[23]. К последнему меня приохотил американский сокурсник Вальдштейн, который часами восхищался музыкой Вагнера и других немецких композиторов-симфонистов, сопровождая свои восторги игрой на пианино
Я отлично знал немецкую поэзию и романистику. Правда, от чтения Гёте временно отказался – пока не буду знать немецкий так же хорошо, как английский. Как ни странно, я недооценивал Гейне, хотя и знал чуть ли не половину его стихотворений наизусть и наслаждался его «Путевыми картинами». Но немецкое мнение того времени ставило Шиллера бесконечно выше, и я послушно впитывал эту чепуху. Действительно, прошли годы, прежде чем я поставил Гейне гораздо выше Шиллера, как поэта-мыслителя. Ведь поэт, как правило, выше ритора. Прошло еще много лет, прежде чем я начал сопоставлять Гейне с Гёте. И четверть века минуло, прежде чем я понял, что Гейне был лучшим прозаиком, чем Гёте, и величайшим юмористом, который когда-либо жил на планете Земля. Распространённое мнение о великих людях настолько дико не соответствует действительности, что даже я не мог освободиться от его оков в течение половины жизни. Мое неуклонно растущее восхищение Гейне часто заставляло меня оправдывать ложные оценки других людей и учило меня терпимо относиться к их ошибочным суждениям. Мне самому было больше пятидесяти лет, прежде чем я начал с полной уверенностью распознавать мириады проявлений гениальности. Я благодарю судьбу за то, что не написал ни одного из своих портретов, пока не поднялся на эту высоту.
Но я начал свое знакомство с Вагнером и Бахом, Моцартом и Бетховеном, Шиллером и Гейне здесь, в Гейдельберге. И я был рад обнаружить, что мои небеса освещены такими сияющими новыми звездами.
Моя сексуальная жизнь в Гейдельберге ни в коем случае не была такой богатой. Пока я изучал язык, у меня было мало возможностей для флирта. А ведь именно язык был моим самым успешным оружием в противостоянии с девичьей неуступчивостью.
Но прежде чем я начну рассказывать о своем сексуальном опыте в Гейдельберге, должен рассказать об инциденте, который был жизненно важен для меня.
Во время обучения в Брайтонском колледже я довольно близко познакомился с доктором Робсоном Рузом. Однажды вечером мы обедали с парнями у него дома. Разговор зашел об обрезании. Я был поражен, когда присутствовавший при этом хирург заявил, что сифилисом болеет незначительное число евреев. И связано это с тем, что обрезание позволяет организму выработать особый иммунитет, закаляет кожу мужчины.
– Сифилис передается только через истирание кутикулы, – объяснил он. – Помогите кутикуле защититься от воздействия бактерии трепонемы, и все будет в порядке. Вся мораль Ветхого Завета, – продолжал он, – сведена к гигиене. Все Моисеевы законы морали были и остаются законами здоровья.
– Значит, для всех нас было бы разумным сделать обрезание? – спросил я тогда со смехом.
– Если бы я был законодателем, я бы сделал это одной из первых заповедей, – ответил врач.
Я сразу же решил сделать себе обрезание. Я чувствовал, даже был уверен, что затвердение кутикулы продлит акт. Между тем уже тогда я стал замечать, что заканчиваю всё быстрее и быстрее. Более того, моя сила, чтобы повторить акт, из года в год снижалось, в то время как желание продлить удовольствие всё более и более нарастало.
Как только мои занятия в Брайтонском колледже были закончены, я лег в больницу и меня обрезали. Хотя хирург уверял, что я не почувствую боли, мучился я в течение десяти дней, поскольку любое случайное прикосновение к моему органу причиняло мне острую боль.
В первые летние месяцы в Гейдельберге мой препуций[24] сократился так, что акт стал трудным и болезненным. Обязательное целомудрие преподало мне самый важный урок в моей жизни. Абсолютно полное целомудрие позволило мне работать дольше, чем когда-либо. Я перестал утомляться! Я был наделён, так сказать, кипучей энергией, которая делала учебу удовольствием. Такой ясности в понимании материала я никогда раньше не знал. Сначала я думал, что так на меня влияла погода, но затем убедился, что сила ума находится в сдерживаемом семени.
Я принял решение пожертвовать многими удовольствиями… в будущем, чтобы сохранить эту кипучую энергию и ощущение этой кипучей энергии подольше. Но при этом я осознал, что слишком часто был жертвой возможностей и очень часто искал удовольствия без настоящей любви. Снова и снова я совокуплялся из ложного тщеславия, хотя следовало бы сдерживаться. Короче говоря, я твердо решил жертвовать своей силой только тогда, когда меня действительно влекло к женщине, или, еще лучше, только тогда, когда я был искренне влюблен. Я решил, что перестану валять дурака, поскольку прежде вел себя как легкомысленный идиот. Пусть другие растрачивают своё наследство, не понимая его ценности. Я же теперь перевернул новую страницу и познал искусство жизни. Как я мог быть таким слепым, таким глупым?! Я осознал, что уже серьезно уменьшил, так сказать, свой капитал энергии.
В Брайтоне мне было трудно обслуживать два любовных свидания в день, тогда как пять лет назад, в восемнадцать лет, едва ли имелся предел моему мерзавчику. Я решил строго сдерживать себя и постараться вернуться к своей прежней кипучей энергии, если это вообще было возможно.
***Позже я понял, что обязан своим спасением обрезанию, или, как выразилось бы мое тщеславие, желанию сделать себя как можно более совершенным. Именно оно стало причиной того, что я претерпел жестокую боль операции. Слово Гёте пришло ко мне со значением, чтобы отметить этот кризис: In der Beherrschung zeigt sich erst der Meister[25].
***Два случая в Гейдельберге иллюстрируют мое новое отношение к жизни.
Однажды я встретил на берегу реки довольно симпатичную девушку. Завязался разговор, я проводил ее до дома, где, по ее словам, она жила с сестрой. Уже темнело, и в тенистом месте я поцеловал ее. Когда она поцеловала меня, моя непослушная рука нашла путь к ее платью, и я ощутил, что киска ее готова к гораздо большему, чем объятия. Уже этот факт предупредил и охладил меня: я твердо решил никогда не встречаться ни с одной публичной женщиной; твердо решил заплатить, но сдержать себя. В гостиной она представила меня своей старшей сестре, которая болтала с каким-то толстым студентом.
Мы быстро нашли общий язык. Я заказал бутылку рейнского вина; студент предпочел пиво, и вскоре я узнал, что он самый восторженный поклонник Куно Фишера. Внезапно парень сказал:
– Знаешь, мы с Мартой большие друзья. – И он указал на старшую сестру. – Сегодня я пришел заниматься с нею любовью.
– Иди, – согласился я. – Не буду вам мешать. Если вас побеспокою, предупредите, и я уйду.
– Ты нам не мешаешь, правда, Марта? – И он добавил действие к слову, встал и увел девушку к дивану в углу комнаты.
– Иди в спальню! – крикнула моя девочка по имени Катчен, и Марта последовала ее совету.
Прошло десять минут, но их близость, казалось, подействовала на Катчен, которая страстно целовала меня снова и снова.
Когда парочка вернулась, студент бросил на стол четыре марки, небрежно поцеловал Марту, а затем обратился ко мне:
– Ты идешь?
Это был шанс. Я дал Катчен десять марок, поцеловал ей ручки, потом глазки… и последовал за студентом. Я сбежал, не будучи слишком грубым, потому что Катчен поблагодарила меня и при этом настойчиво просила золотую монету, а заодно и глазами, и губами умоляла меня непременно придти ещё раз, и ещё не один раз.
Мне был противен жирный студент и еще противнее его разговоры. Во всем этом спектакле было что-то настолько заурядное, настолько животное, что я поспешил сказать ему: – Спокойной ночи! – и удалился. Тогда я впервые воочию убедился, что между мужчиной и женщиной должно быть какое-то духовное влечение. Иначе сам акт становится бессмысленным действом, не приносящим сторонам ни удовольствия, но элементарного возбуждения чувств. «Если парень и восхищался фигурой девушки, – сказал я себе, – или ее хорошеньким личиком, еще куда ни шло. Но заурядное совокупление, как у животных, озверение за четыре марки, брошенные на стол…». Нет! Это было отвратительно, это пятнало само понятие любви.
А теперь еще более запомнившийся случай.
Я дважды или трижды ходил в Гейдельберге на бал. Просто мой друг просил сопроводить его. Сам я обычно отказывался от приглашений, поскольку танцы вызывали у меня чрезмерное головокружение.
Но на одном балу меня представили мисс Бетси С., девушке из хорошей английской семьи, элегантно модно одетой и необычайно симпатичной, хотя и очень маленькой. Она выделялась среди здоровенных немецких фройлен, как мускусная роза[26], завёрнутая с нежной зеленью, чтобы усилить ее восхитительный цвет. Я сразу сказал ей об этом и заверил, что у нее самые великолепные тёмные глаза, которые я когда-либо видел. Я всегда помнил, что похвалы, как дыхание жизни для каждой женщины. Мы сразу подружились, но, к моему разочарованию, она сообщила, что на следующий день уезжает к друзьям во Франкфурт, а оттуда обратно в Англию.
Прежде чем я сообразил, во что ввязываюсь, я сказал, что с удовольствием поеду с нею во Франкфурт и покажу там место рождения Гёте и сам Дом Гёте. Согласится ли она на такую поездку?
В ее больших карих глазах заплясали искорки надежды на грядущие приключения и на дружеское общение. Именно на это я и рассчитывал. Было ли таким мое решение сдерживать себя? Было ли это моим первым опытом в искусстве жизни без секса? И все же мне даже не пришло в голову извиниться за такое предложение: Бетси была слишком хорошенькой и отнеслась к нему с искренним юмором (что мне особенно понравилось).
Мимо нас прошла крупная немецкая девушка, и Бетси, глядя на свои руки, сказала:
– Я никогда раньше не знала, что такое «пятнистый». Я видела рекламу «пятнистого мыла», но «пятнистые» руки! Они не очень-то и красивые, не так ли?