bannerbanner
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 21

– Да, да, так что же с вашим братом? – сказал он, приподнявшись и с тревогой глядя на Халдея Халдеевича.

– Ну полно, полно, спите, голубчик, – пробормотал Халдей Халдеевич, и все подернулось сонным спокойствием, туманом, теплом.

И сквозь тепло, которое уже бродило по телу, он видел, как Халдей Халдеевич примостил на столе осколок зеркала, налил в стакан горячую воду. Облезлая кисточка, как скромное видение, возникла в его руках. Он брился старательно, медлительно, но как бы с яростью. Ярость играла на его запачканных мылом губах.

Он начисто сбрил свою рыжую бороденку и, торжествующий, похожий на сморщенную обезьянку, на цыпочках пошел по комнате в бесконечность, в успокоение, в сон.

8

Но если бы Халдей Халдеевич знал, что, расправляясь так решительно с единственным украшением своего лица, он не только не достигнет цели, но, напротив того, лишь усугубит сходство с корыстолюбивым, развратным, буйным братом – он бы уклонился, он воздержался бы от своего необдуманного поступка.

Профессор Ложкин бунтовал. В ночь на 26 апреля он тоже сбрил бородку.

Крошечный, но очень веселый, в халате, лихо накинутом на одно плечо, он разбудил жену и сказал ей, с удовольствием растирая пальцами гладкие щеки:

– Вот посмотри, Мальвочка, как тебе кажется? Лучше? Мне кажется, да! Лучше! Гораздо лучше!

И, не дождавшись ответа от ужаснувшейся, остолбеневшей, сонной Мальвины Эдуардовны, он скоренькими шагами удалился в свой кабинет.

В кабинете он долго ходил, трогал пальцами корешки книг и негромко, но очень игриво пел. Он пел старинную шансонетку:

         Не плачь, не бойся, дочь,         Как верная жена         Невинность в эту ночь         Ты потерять должна, —

с французским припевом. Из зеркала на него глядело маленькое, сморщенное лицо с чужим, незнакомым, детским подбородком. Подбородок оказался детским, со смешной нашлепочкой, о которой он позабыл.

Это был уже настоящий бунт. Системе кабинетного существования был нанесен непоправимый урон. Некоторым образом система эта и опиралась на седую академическую профессорскую бородку.

Но, к ужасу Публичной библиотеки и Академии наук, дело не кончилось уничтожением бородки. На следующий день Ложкин явился на лекцию в огромных, толстых, залихватских очках, более приличествующих кинорежиссеру, журналисту, начинающему адвокату, чем ординарному профессору Ленинградского университета. И точно – можно было потерять голову, глядя на мир через такие очки.

Но он не растерялся, напротив того – действовал уверенно и, главное, с легкостью, с легкостью необычайной.

Он переменил прическу; серо-седые волосы его были зачесаны теперь вверх, кончались кокетливым коком.

Он выкопал из гардероба старинный вязаный жилет с янтарными пуговицами и немедленно надел его на себя. И угадал – потому что очень похожие заграничные жилеты как раз в ту пору начинали входить в моду и у нас.

В продолжение каких-нибудь двух-трех дней он завалил свой кабинет множеством ободранных, неопрятных книг, среди которых был роман об Антоне Кречете и серия в 35 выпусков о палаче города Берлина.

Бог весть что он искал в этих книгах!

Он читал их с любопытством второклассника, запершись на ключ от жены и прислуги. Морщась, поминутно поправляя тяжелые очки, он копался в этих книгах, как бы надеясь прощупать… он и сам не знал, что прощупать. Должно быть, какую-нибудь возможность отшутиться от самой идеи своей о бабьем лете или второй молодости.

От Антона Кречета и палача города Берлина он переходил к своему проекту.

Проект был написан очень сухим, деловым языком, но почерком нарочито неразборчивым – надо полагать, профессор боялся, что проект может когда-нибудь попасть в чужие руки.

Он содержал что-то вроде формулы отречения, а от чего отречения – тому следовали пункты. В пунктах стояли между прочим пенсне и бородка и (что было написано условными знаками) жена Мальвина со всеми родственниками, выдуманными и настоящими.

Вслед за женой, следующим параграфом, профессор отрекался от квартиры.

9

Весьма возможно, что этот проект никогда не был бы приведен в исполнение, напротив – навсегда остался бы в бумагах профессора Ложкина как следы идеи весьма забавной, но бессильной тем не менее повлиять на его почтенное существование, если бы вскоре после составления проекта к нему не явился коллега Леман.

Он пришел грустный и торжественный, в изодранной шинели, которая, как сенаторская тога, возлежала на его тщедушных плечах.

Стеснительно улыбаясь, он остановился в дверях кабинета.

Рыжий бобрик его торчал задумчиво, очень серьезно.

Ложкин предложил ему сесть, и сам опустился в кресло.

В кабинете было холодно, неуютно.

Книги с закладками стояли вдоль стола, штора задернута.

Закладки были большие, белые – они были следами брошенной работы. Он устало отвел глаза.

– Чем могу служить? – спросил он.

Коллега Леман молча вытащил из кармана шинели записную книжку с траурной рамкой на переплете и неторопливо пометил что-то. «Ложкин, Степан Степанович, профессор», – пробормотал он.

– Я нашел в библиографическом указателе список ваших книг, профессор, – сказал он почтительно, – и вот мне бы хотелось узнать… Это такие толстые книги (он показал пальцами) или брошюры?

Ложкин протер пальцами очки. Он был несколько озадачен.

– Собственно, почему же брошюры? Нет, именно книги.

– Понимаю, значит, такие толстые книги. Благодарю вас.

Откинувшись на спинку кресла, поднеся близко к глазам свою записную книжку, коллега Леман долго скрипел карандашом.

– А где вы родились? – спросил он внезапно и уже как будто с некоторой строгостью.

Ложкин, серьезно моргая глазами, посмотрел на него и испугался. Посетитель был рыжий, тихий, невозмутимый, торжественный.

Он вовсе не смеялся. Напротив того, он смотрел на Ложкина грустными глазами. Это было грустное превосходство еще живущего человека над покойником.

– Собственно, я родился… Я родился на юге, – несколько теряясь, сообщил Ложкин.

– Как – на юге?

Леман положил на стол карандаш и взглянул на профессора поверх пенсне.

– Но мне же говорили, что вы родились в Белоруссии. Может быть, все-таки не совсем на юге…

– Нет, на юге. В Николаеве, – слегка упавшим голосом пробормотал Ложкин.

Леман долго и неодобрительно смотрел на него.

– Ну, как хотите, – сказал он наконец. – Но возможно, кто-нибудь другой родился в Белоруссии? Ваша жена или дочь?

Ложкин с недоумением покрутил шеей и обиделся.

– Виноват, позвольте, как это, – сказал он, начиная с нервностью постукивать пальцами по столу, – а собственно, чем же я все-таки обязан вашему посещению? Чем могу служить?

– Видите ли, я занимаюсь преимущественно покойными белорусами, – объяснил Леман. – Я именно с этой точки зрения обратился к вам. Но если вы не белорус, мне придется отнести вас в смешанный отдел. В котором году, профессор, вы окончили гимназию, реальное училище или кадетский корпус?

Ложкин пожал плечами, привстал и снова сел на стул. Задумчиво щуря глаза, коллега Леман сидел перед ним, и зеленоватый отсвет абажура падал на его тихое лицо. Он ждал.

– А к чему же, позвольте, сударь мой, узнать, – сердито спросил Ложкин, – к чему могут послужить все эти сведения? Вам это для какой же цели нужно знать, в котором году я окончил гимназию?

– Для полноты сведений о вас, – скромно объяснил Леман. – Видите ли, профессор, в дальнейшем это может значительно облегчить работу. Вот, скажем, умирает какой-нибудь человек, какой-нибудь белорус, и о нем решительно ничего и никому не известно. Он умирает, и его нет. От него ни малейшего следа не остается. Между тем мною открыт прекрасный способ уклониться от этого печального положения дел. И очень простой способ – нужно заранее составлять некрологи.

– Не-кро-логи?

– Авторизованные некрологи, – торопливо подхватил коллега Леман, – вы можете сами отредактировать или даже сами написать, если вам угодно.

Ложкин вскочил, опершись руками о стол, бессмысленно выпучив глаза, дергаясь ртом, полузадохнувшись.

– Не-кро-логи? – переспросил он, насилу переводя дух. – Вы сказали, не-кро-логи?

Он держался рукой за сердце, облизывал языком пересохшие губы.

– Вон! Вон! Вон отсюда! – яростно прокричал он и, не глядя на Лемана, робко отступившего в сторону, тяжелыми шагами пошел к столику, на котором стоял графин с водой. Он был сер, как мышь. У него ноги дрожали.

10

Всю ночь до утра Ложкин проторчал в своем кабинете. Он не ложился, ничего не ел и ни словом не отвечал на увещания Мальвины Эдуардовны, употреблявшей все усилия, все влияние, которым она когда-то располагала, чтобы заставить его взять через дверь стакан бульона с гренками. От растерянности и волнения она уговаривала его по-немецки. Он молчал. Бульон с гренками так и простоял всю ночь на столике возле двери.

Но в шестом часу утра профессор засвистал. Заложив руки за спину, щурясь, он стоял у окна. Мокрое дыхание оттепели распространялось над улицей, над разбухшими торцами, торчащими из-под тающего снега. Капало. Очевидно, близилась весна. Воробьи сидели на решетке сада, похудевшей от оттепели. Профессор свистал.

Проект, его проект уже вырастал перед ним в хитрейшую, грандиознейшую историю, мистификацию, почти аферу. Он перехитрит их всех, никому и в голову не придет, что он может выкинуть такую штуку. А он выкинет. Он выкинет. Авторизованный некролог? Отлично, он напишет, он напечатает о самом себе некролог. И, злорадно поджимая губы, он тут же придумал начало: «Почивший 19-го сего числа профессор Степан Ложкин был, собственно говоря, по призванию музыкант. В молодости покойный С. С. был незаурядным контрабасистом».

Ступая на цыпочках, он подкрался к двери кабинета и осторожно отворил ее. В спальне был не погашен свет, и утомленная Мальвина Эдуардовна спала на широкой кровати. У нее были плотно поджатые губы, она, должно быть, сердилась во сне. Редкие волосы ее были по-старушечьи заколоты на затылке.

Ложкин с минуту смотрел на нее, потом на пустое место рядом с ней. Это было его место. Он быстро заморгал мокрыми глазами, нахмурился и, махнув рукой, пошел к платяному шкафу.

Этот пиджак, серенький в полоску, висел, помнится, вот здесь, в углу, направо, на палке. Пожалуй, нужно взять и жилет. Да тот ли это жилет? Потянувшись с жилетом поближе к лампочке, он споткнулся о постельный коврик и чуть не упал. Мальвина Эдуардовна спала, как прежде.

Он рассердился, раздумал брать жилет и повесил его обратно на палку. Что нужно было еще сделать? Он старался не смотреть на жену. Еще нужно было… Она ему всегда напоминала… Нужно было…

Сунув пиджак под мышку, он вернулся в свой кабинет. То, что нужно было, он даже про себя сказать не решился.

Стесняясь, как бы таясь от самого себя, он вытащил ящик из письменного стола и разыскал заметки к своей последней работе. Это были те самые записи конъектур в тексте «Повести о Вавилонском царстве», из-за которых он, помнится, просидел целую ночь в пустом университетском здании. Ничего особенного! Он возьмет эти заметки с собой. Там еще нужно кое-что доработать. Туда же, в портфель, он запихал и пиджак, скатав его, как солдаты скатывают шинели.

Строго глядя по сторонам, он прошел в переднюю. Сонная прислуга испуганно смотрела на него.

– Скажите Мальвине Эдуардовне, – пробормотал он, натягивая пальто, – что я уезжаю.

Он поднял воротник пальто и взял портфель.

– К сестре, в Николаев, – добавил он почти шепотом и негнущимися пальцами взялся за ручку двери.

11

В измятом платье, с ненатуральной улыбкой на лице лежала женщина. Она была чьей-то женой.

Она лежала. В измятом платье. В сером платье. С ненатуральной улыбкой.

Пространство, которое минуту назад было чем угодно, оказалось комнатой. Комната была чужая. Стоял стол. Над ним висела лампа. Голова оленя с палкой в зубах, с ветвистыми рогами смотрела на Некрылова нелюбопытствующим взором. В зеркале качались оконные занавески. Стояла кровать. На ней лежала женщина. В измятом платье. Волькина жена. Жена Владимира Красовского, его друга. Оказалось, что он не забывал об этом ни на минуту. Волька умный. Он его очень любит. Он раскаивается…

Нет, он не раскаивался. Он просто сел на кровать. Ему захотелось есть.

12

До третьего дня он не замечал ее. Было известно, что Красовский женат на веселой женщине, которая часто уезжала куда-то. Красовский как-то рассказывал, что она была шведка родом и научила его ругаться по-шведски.

Кроме того, было известно, что она увлекалась спортом. Впрочем, может быть, увлекалась спортом не она, а жена Сущевского или кого-нибудь другого.

Иногда она мешала ему говорить с Волькой. Но ради Вольки он старался вежливо обращаться с ней.

И вот третьего дня – кажется, это было третьего дня, – зайдя к Красовскому, он не застал его дома.

Комната была прибрана. На окне стояли цветы или что-то зеленое и розовое. Эльза – ее звали Эльзой – с засученными рукавами, раскрасневшаяся, стояла на спинке кровати и прибивала к стене бархатную скатерть.

Он посмотрел на цветы, потом на нее. Потом он спросил ее, когда она вернулась, и оказалось, что она никуда не уезжала. Потом… Потом… (он припоминал)… Потом он помог ей слезть со спинки кровати. Скатерть висела криво. Он полез поправлять скатерть, поправил, ловко соскочил и сказал ей, что она похорошела.

– Скажите мне, кого вы обидели? Женщина может так перемениться только после того, как она кого-нибудь обидит.

Ухаживать он, в сущности, не умел. Он становился отчаянно вежлив, угощал вином и был бы, вероятно, банален, если бы не его инфантильность. Инфантильность придавала его уговорам видимость настоящего увлечения.

Красовскому в тот же вечер он сказал, что у него красивая жена.

– Волька, как ты ее уговорил? Она очень сердилась?

На другой день он слушал доклад о литературном быте, покупал туфли, отправился в баню, но баня была закрыта. Потом было еще что-то или очень многое, он ходил с Эльзой покупать шампанское, ругался на кинофабрике с одним из директоров и сказал Тюфину, что от его последнего романа песок скрипит на зубах.

И вот наступил третий день – висит лампа со стекляшками. Качаются в зеркале оконные занавески. Стоит кровать. На кровати лежит женщина. В измятом платье. А над ней – бархатная скатерть, которую и он повесил криво.

Он почувствовал отчаянье. Чужой матрац! Чужая женщина, которую он почти не знает! Следовало бы сказать ей хоть несколько слов, но у него сил никаких не было.

Он изменял друзьям, как женщинам, все-таки любя их. Но с женщинами он все-таки старался не изменять друзьям. Она была Волькиной женой – следовало оставить ее в покое.

Он уже шлялся по комнате, подтанцовывая, трогал руками вещи. Пейзаж, висевший над письменным столом, он перевернул вверх ногами.

– Эта картина так долго висит над Волькиным столом, что грозит сделаться литературным бытом.

Эльза смеялась. Спустя четверть часа она позвала его завтракать.

Он сам взялся разливать чай и сделал это с ловкостью, которой позавидовала бы любая хозяйка. В двадцатый раз он показал ей свои туфли.

– Хорошие? – спросил он быстро. – Вчера купил у одного сапожника. Не заметил, что приехал из Москвы без подошв. Все магазины были закрыты. Двадцать восемь. Дорого?

Потом он принялся рассказывать Эльзе о своей дочке.

Он съел полкило голландского сыра, уверяя, что дети – это чудесная вещь, и уговаривая ее (что было по меньшей мере некорректно) поскорее обзавестись детьми. Вольке это будет только на пользу.

– У меня дочка, например, занимается тем, что сомневается в реальности и целесообразности мира. Она подозревает, что тут дело нечисто. Жена не дает ей ломать игрушки. А по-моему – не нужно мешать ей. Мы вместе с ней ломаем потихоньку.

Но когда его собеседница, в свою очередь, начала говорить что-то о детях, он заерзал на стуле, заскучал, даже заскулил немного.

– Разрешите нераскаянному грешнику, – сказал он с неожиданной плавностью, – исчезнуть между первым и вторым блюдом.

13

Самое примечательное свойство филолога, идущего по улице, заключается в том, что он как бы и не идет вовсе. Он стоит, задумавшись, прижимая к груди портфель, из которого торчат книги, и улица, как телеграфные провода, как улица в кино, мерно двигается по обеим сторонам его и кончается тогда, когда кончается мысль…

Профессор русской литературы, идущий по улице Гоголя, недоумевает. Страшнейшая весенняя вьюга лупит в стекла его залихватских очков, мокрый снег тает за воротником пальто. Он недоумевает. Улица кончается вместе с мыслью, начинается площадь. Из портфеля торчат не книги, нет…

Но рукав пиджака, серенького, в полоску.

«Если, невзирая на гололедицу, перейти… Если, невзирая на распутицу, пересечь… Если, презирая распутство, переплыть…»

У профессора русской литературы на ногах огромные боты. Он не решается перейти, пересечь, переплыть, перебраться.

Никого нет вокруг, только мокрый извозчик торчит на углу. Может быть, нанять его? Он осторожно трогает палкой лед. Он наймет, пускай извозчик перевезет его через дорогу.

Помощь долгожданная, но неожиданная, падает как снег с неба.

Человек в полупилотской фуражке, в меховой тужурке, подтанцовывая, подгоняя себя бормотаньем, шипеньем сквозь зубы, пролетает мимо него.

И оборачивается. И возвращается. И спрашивает у него вежливо, но быстро:

– Вам не перейти? Позвольте, я помогу вам…

Профессор растерянно смотрит на его круглое лицо, на его глаза, живые, но как будто лишенные всякого выражения.

Сильная рука поддерживает его, он решается ступить своими ботами на оледеневшую мостовую, он достигает наконец противоположного тротуара.

Некрылов почти по-военному подносит руку к козырьку. Нет, его глаза не лишены выражения – они смотрят на профессора – с нежностью.

– Я ранен в голову и легко забываю фамилии, – говорит он почти учтиво, – но я знаю вас. В тысяча девятьсот четырнадцатом году, в Тенишевском училище, вы выступали против футуристов.

И он исчезает за углом, легкий человек, веселый и быстрый, человек из другой эпохи.

Профессор снова остается один. Он стоит молча. Он прижимает к груди портфель, из которого торчат – нет, не книги! Но рукав пиджака, серенького, в полоску. Его боты снова начинают скользить. Он недоумевает.

14

Комната была слишком вежлива для скандала. Дубовая панель шла вокруг ее стен в скучном порядке. Над стаей фарфоровых тарелок висел портрет старухи с персидскими глазами. Мебель была деревом и холодной кожей.

Трудно было поверить, что девять лет назад в этой комнате было так холодно, что обитатели ее перепутали от холода всех знакомых женщин. Об этом только что рассказал Некрылов.

Он раскупоривал бутылки – со всей неуклюжестью человека, слишком сильного для раскупоривания бутылок.

Это было одно из собраний, которые всякий раз по случаю приезда Некрылова устраивались его друзьями. Он давно уже спутал свою науку со своей литературой. Но ни одного писателя не было здесь. Не для писателей он приезжал в Ленинград. Все, что он сделал, вышло из научных работ по теории литературы – и ключ к этим работам хранился у его ленинградских друзей. Он ценил их. Наука была для него кровным делом. Он тысячу раз готов был вернуться к ней. Мешала Москва, кино, гонорары. Быть может, женщины.

Писателей здесь не было.

За обеденным столом, на мебели, которая была только деревом и кожей, под персидской старухой и фарфоровыми тарелками, сидели филологи.

Он многих не знал, но почти все называли себя его учениками. Даже те, которые изменяли ему.

Он постоянно ссорился со всеми, Драгоманов ко всему миру относился с презрением скучным, как прах, – и ученики (те из них, что тянулись к диссертациям и благополучию) не желали продолжать ссор своих учителей. Они не понимали, что, сглаживая эти ссоры, они сглаживали науку.

И друзья! У него ли не было друзей! Он долго смотрел на Красовского, который был по-прежнему бледен и красив, в котором по-прежнему угадывалась военная выправка, унаследованная от шести поколений. Штабной офицер, который знает, как трудно писать книги! Некрылов еще не забыл о его жене. Он смотрел на Красовского виноватыми глазами.

И Драгоманов. Он наткнулся на Драгоманова взглядом и чуть не пролил вино.

Драгоманов сидел, со скучной настойчивостью рассматривая свои руки, тяготясь шумом. Он был холоден.

Курсистка или аспирантка, которая извивалась, совершенно как игрушечный, добродушный, но все-таки змей (и говорила, несмотря на это, язвительно и остроумно), сидела рядом с ним. Минуту спустя Драгоманов догадался, что она повторяет какую-то из его лекций. И он закрыл один глаз и другим – туманным – сонно оглянул уставленный винегретами, рыбами, винами стол и людей, к которым он не чувствовал ни зависти, ни приязни.

И, оглянув, принялся размешивать ложечкой белую бурду – какое-то восточное блюдо, которое он сам приготовлял из заваренной крутым кипятком пшеничной муки, пополам с сахаром и сливочным маслом.

Он ждал.

Некрылов посмотрел на него с другого конца стола и вдруг забыл, о чем шел разговор по правую руку от него и по левую руку.

– Боря! – крикнул он Драгоманову и показал жестом, что пьет за него. Драгоманов с вежливостью, почти равнодушной, поклонился ему, легко приподнял рюмку.

Это был смотр сил, испытание позиций. Уйдя от науки, живя в Москве, среди чужих людей, среди рвани, которая путалась у него под ногами в кино, Некрылов понимал, что он и его друзья переменились ролями. Когда-то он приезжал сюда как признанный руководитель – проверять состояние сил, восстанавливать нарушенное равновесие. Теперь пора было перестать притворяться хозяином дома, в котором произошли беспорядки. Беспорядок начинал требовать у него отчета. Отчета требует у него, например, Драгоманов. Он требует отчета? Отлично, он его получит.

15

– Товарищи. Я хочу сделать одно предложение, – начал он почти спокойно, – в Москве есть журнал. Он называется «Мена всех». В нем можно скандалить.

Он не знал фамилии востренького юноши в очках, который, казалось, вот только что окончил Петершуле. Юноша возразил ему, что скандалить не стоит, скандалы автоматизовались.

– Хршо. Я согласен. Автоматизовались. Не в этом дело. Дело, кажется, в том, что вам нужно печататься. Вы хотите печататься?

Фамилию многословной, но ядовитой аспирантки с мужскими жестами он прекрасно знал. Аспирантка с мужскими жестами сообщила ему, что у нее есть статья, которую этот журнал не напечатает. Это была первая обида. Ленинградцы не принимали журнала, который он почти редактировал. Они объявляли журнал сомнительным, они шутили над ним. Он принял вызов. Здесь начинался отчет.

– Товарищи, что такое «Мена всех»? – оглушительно прокричал он уже другим, яростным голосом. – Это шляпы, которые мы оставили в передней. Мы заняли места, а сами ушли пить чай. Товарищи, нужно занять места. Нельзя быть такими спокойными. Борис Драгоманов… – он встал, и кресло откатилось от него с визгом, – Борис Драгоманов смотрит на меня одним глазом. Другой он оставил в резерве. Он шутит.

Меньше всего можно было сказать, что Борис Драгоманов шутит. Левый глаз его остался закрытым, но правый начинал злеть. Лицо было желтоватое, но все еще молодое. Лицо человека, который слишком много знал. Быть может, даже знал наперед – это было самое страшное – и то, что он, Виктор Некрылов, собирался сказать о нем.

– Да нет, шутить не приходится, – почти пробормотал он.

Но Некрылов уже его не слышал. Он никого не слышал. Он кричал:

– Товарищи, больше нельзя отшучиваться. Мы хотели обшутить современность, а правыми оказались те, которые не шутили. Поверьте мне! Было время, когда я перешучивал целые госиздаты! Я выбыл из науки, это была моя ошибка. Но ведь вы же здесь делаете не то, что нужно. Вы не работаете. Вы торжествуете. Вы спокойны. Товарищи… (Он перекричал шум.) Я хочу доказать вам, почему я против спокойствия. Я говорил про «Мену всех».

– Гимназический журнал небезызвестного семейства, – холодно и раздельно сказал Драгоманов.

Это была вторая обида. Отчет продолжался.

– Ну, острота, согласимся с остротой. Товарищи, не думайте, что я прекрасно существую. Садясь за стол, я не знаю, как писать, о чем писать. Кроме моей памяти и… и шкуры писателя, у меня ничего нет. Но я живу со своей эпохой, я знаю, как это делается, я защищаю свое. А вы?

Юноша из Петершуле возразил ему, что эпоха представляется ему в виде кассы, из которой, при условии абсолютной удачи, можно иногда получить деньги – по 45 рублей за печатный лист научной работы. Юноша был уже несколько пьян, говорил очень задорно и почему-то в виде тоста.

Некрылов ласково и в то же время с яростью слушал его.

На страницу:
7 из 21