Полная версия
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Он натыкался на свою фамилию. Она мешала ему работать. Ежеминутно он пробовал ее на вкус. Фамилия была псевдонимом. А псевдонимы он ненавидел.
Покамест ему удавалось легко жить. Он жил бы еще легче, если бы не возился так много с сознанием своей исторической роли. У него была эта историческая роль, но он слишком долго таскал ее за собой, в статьях, фельетонах и письмах: роль истаскалась: начинало казаться, что у него ее не было. Тем не менее он всегда был готов войти в историю, не обращая ни малейшего внимания – просят его об этом или нет.
Его нельзя было назвать фаталистом. Он умел распоряжаться своей судьбой. Но все-таки в фигуре и круглом лице его было что-то бабье. Быть может, чувствительность, унаследованная от деда – немецкого музыканта, придавала ему это сходство. В сущности говоря, он любил всплакнуть. И это были страшные минуты.
Время шло у него на поводу, биография выходила лучше, чем литература. Но литература, которая ни с кем не советуется и ни у кого не спрашивает приказаний, перестраивала его. Он жаловался в своих книгах, что жизнь отбрасывает его в сторону от настоящего дела. Он не замечал, что это было гурманством.
Он писал хорошие книги – о себе и о своих друзьях. Но друзьям он давно изменил – они оказались нужны ему только для одиночества или усталости. Он полнел, и усталость приходила все реже.
Строго говоря, у друзей осталась его легкость, его молодость. Ни молодости, ни легкости уже нельзя было вернуть, и он кое-как обходился без того и без другого. Впрочем, его еще очень любили, и все оставалось как бы по-прежнему. У всех была слабость к нему – ему многое покамест прощалось.
Когда-то вокруг него все сотрясалось, оживало, начинало ходить ходуном. Он не дорожил тогда своей беспорядочностью, вспыльчивостью, остроумием. Теперь то, и другое, и третье он ценил дороже, чем следовало. С каждым годом он все хуже понимал людей. Он терял вкус к людям. Иногда это переходило на книги.
Он был лыс, несдержан и честолюбив. Женщины сплошной тучей залегли вокруг него – по временам из-за юбок он не видел ни жены, ни солнца.
Но его литература уже приходила к концу. В сущности, он писал только о себе самом, и биографии уже не хватало. Он сам себе стоял поперек дороги. Выходов было сколько угодно. Но он малодушием считал уходить в историю или в историю литературы. От случайной пули на тридцать восьмом году он умирать не собирался.
8У подъезда издательства он столкнулся с роскошным человеком в роскошной шубе – Робертом Тюфиным.
Некрылов обрадовался, когда узнал его. Вот кого ему с самого утра хотелось обидеть! Он даже не взял на себя труда предварить обиду какими-нибудь промежуточными словами.
– Что пишешь? – спросил он быстро. – Опять роман? Все пишут романы. Весь мир. В трех томах, в четырех, в пяти?
Тюфин серьезно посмотрел на него. Он плохо понимал шутки. Да, впрочем, здесь шуткой и не пахло.
– Хоть и не в трех томах, но все ж действительно роман пишу, – осторожно ответил он, – а что у вас, в Москве, тоже такими делами начали заниматься?
– Сколько ты мне заплатишь, если я тебе твой сюжет расскажу?
Тюфин величественно рассмеялся.
– Нет, не хочу, – говорил он, хрипя от смеха и откашливаясь, – я и сам свой сюжет отлично знаю. Ты уж брось, ей-богу, со своими сюжетами тут…
– Напрасно не хочешь! – Некрылов даже не улыбнулся. – Ты бы мог с большой выгодой для себя чем-нибудь воспользоваться.
– Что-то, Виктор, совсем перестал тебя понимать, – начиная обижаться, холодно сказал Тюфин.
– А я что-то не припомню, чтоб ты меня когда-нибудь понимал, – быстро пробормотал Некрылов, – понимаешь, в чем дело: ты и Эренбург все время пишете одно и то же. Ты не обижайся, Эренбург неплохой писатель. Тема одна и та же. Близкие люди в разных лагерях. Меняется родство. Либо отец и сын, либо мать и дочь, либо сестры. Угадал? Белый попадает к красному. В плен. Красный отпускает или не отпускает. Все равно, читать невозможно. Угадал?
Все это было, разумеется, до крайности некорректно и не к месту. Никто не вызывал его на этот разговор. Он сам не знал еще, нужно ли ему показать, что он не дорожит здешними ленинградскими связями – дружескими, а может быть – деловыми. Но он злился. Ширма с аистом, холодное мясо, мебель – нет, он должен был все это обидеть! Он чувствовал себя хозяином, у которого в доме за время отсутствия произошли беспорядки. В Москве он не стал бы так говорить с литераторами. Там был другой тон и другие связи.
Он угадал и обидел. Тюфин говорил что-то о том, что все дело в наивности, что «Расея – мощь», что Некрылов оторвался от литературы, что он чужой человек, русский иностранец, Иван Федоров из Парижа… «Скажем, Толстой, Лев Николаевич Толстой…»
– Толстой? – перебил его, отчаянно мотая головой, Некрылов. – Не похоже. Тут не Толстой. Ты узнаёшь, кто ты такой? – Он посмотрел на Тюфина веселыми и злыми глазами, голым черепом, курносым лицом.
– Ты Станюкович! Он не только морские рассказы писал. Морские – лучше. У него есть романы, в трех, четырех, пяти частях. Вот эти романы ты и пишешь. Ты почитай! Очень похоже. В теории литературы это называется конвергенцией!
9К Драгоманову он попал не в четыре часа, как предполагал утром, а в начале восьмого.
Деловые разговоры в издательстве окончились его победой. Он наступал и наступил и ушел с деньгами.
Он явился к нему все еще злой, но уже с женщиной.
Три китайца, лопоча что-то, всхрапывая, щелкая языком, как дети, уступили ему и его спутнице комнату и самого Драгоманова.
Женщина была молчаливая, светловолосая, в меховой шубке и очень хороша собой. Некрылов отрекомендовал ее Верочкой Барабановой. Драгоманов поклонился и сказал, что как-то однажды имел уже удовольствие встречаться с Верой Александровной у одного циркового артиста, Кайиро Сато.
– Да, ты ее знаешь, она славная, видишь, она какая, она рисует, – сказал Некрылов почти жалобно, отнял у нее шляпу, усадил в кресло.
– Послушай, Боря, почему ты все еще здесь живешь? – начал он быстро. – Что это такое – твои китайцы, это общежитие? Зачем тебе все это нужно? У тебя денег нет? Или тут у вас комнаты нельзя достать другой, что ли?
– А я все собираюсь к неграм банту, в Центральную Африку, – задумчиво и очень серьезно сказал Драгоманов, – так вот решил, что до отъезда не стоит уж менять комнаты. И, кроме того, почему же? Здесь очень удобно. Все под руками.
Некрылов посмотрел – шутит он или нет. Год от году драгомановские шутки обертывались не шутками, а биографией – и не очень веселой, как видно: комната была запущена, грязна, пол запорошен папиросными окурками.
«У него нет денег, он не идет на легкий заработок», – подумал Некрылов.
– Боря, тебя очень уважают в Москве, – сказал он, нарочно забывая про Африку и отвечая своим собственным мыслям о Драгоманове, – вообще нас всех уважают. Я пишу о тебе в последней книге. О тебе была статья, читал? В «Печати и революции». Но послушай, Боря, эта комната и китайцы… Зачем тебе притворяться Робинзоном Крузо? Это тебе важно для работы?
Он уже ходил по комнате и трогал вещи. Схватив со стола рогатую подставку для перьев, он раскачивал ее, крутил, продевал в нее пальцы. Это помогало ему говорить.
– Ну если я Робинзон, так ты представитель от обезьян на необитаемом острове, – ленивым басом сказал Драгоманов.
Некрылов захохотал, и Вера Александровна улыбнулась.
– Это хорошо, – быстро сказал он, – именно представитель от обезьян. Но я ошибся, ты не Робинзон, ты скучнее. Знаешь, у Всеволода Иванова есть рассказ о купеческом сыне, который ушел в пустыню и стал отшельником. К нему начали ходить на поклонение, пустыня застроилась, вырос город. Он опять ушел, опять стали ходить на поклонение, снова пустыня застроилась, снова вырос город. Хороший способ застраивать пустоши! – перебил он самого себя, засмеявшись. – Так вот, он о тебе писал. У тебя комната образца девятнадцатого года, а кругом застроились.
Драгоманов махнул на него рукой.
– А ты все и не о том говоришь совсем, – задумчиво сказал он, – ты же сам очень плохо живешь, Витя. Я знаю, что плохо. Ты вот, это я из газет знаю, чем-то там, кинематографом, кажется, занялся. Так это ж пустяки, а?
– Вот-вот, он и меня тоже огорчает, кинематографом занялся, – сказала очень сердечно Вера Александровна.
Она держалась как близкий Некрылову человек. Он по временам подходил к ней и, не прерывая своей обвинительной речи по поводу драгомановского способа жить, гладил ее, как-то трогал за руку, за плечо. «Милая женщина», – подумал Драгоманов.
– Нет, вы хорошенько расспросите его, как он сам-то живет в Москве, – сказала она наконец и, отодвинув рукав пальто, взглянула на часики.
– Виктор Николаевич, если вы хотите еще заехать куда-то в Капеллу, так нам пора собираться.
– Вот видишь, Боря, что она со мной делает, – еще жалобнее сказал Некрылов и схватил ее за рукав. – Я с тобой не успел двух слов сказать. Понимаешь, я сам отлично знаю, что кино – это искусство для дефективных детей. В Капелле – литературный вечер. Если ты не занят, проводи нас. Черт с ним, с кино! Я тебе расскажу, что я думаю насчет лингвистики в теории литературы.
10– Vanitas vanitatum et omnia vanitas![4]
Привычку говорить пошлости по-латыни Кекчеев приобрел во время своего кратковременного пребывания на филологическом факультете Ленинградского университета. Латинские изречения помогали ему круглее строить речь и презирать людей, не получивших классического образования. Он не упускал случая сказать при начальствующем лице какую-нибудь латинскую фразу. «Timeo danaos et dona ferentes» [5]или «Omnia mea mecum porto»[6] – безошибочно подходили ко всем без исключения происшествиям – международным, служебным или личным. Это выглядело шуткой и в то же время заставляло относиться к нему с некоторым уважением – тем более что за десять лет войны и революции латынь была основательно забыта даже самими латинистами.
Кроме того, эти афоризмы как нельзя лучше шли к его юношеской медвежеватости и важности, с которой он носил свои заграничные очки и фетровую шляпу.
«Vanitas vanitatum et omnia vanitas» – было сказано о программе литературного вечера в Академической капелле. Он сидел в боковой ложе, рядом с эстрадой, и иронизировал – впрочем, в меру – по поводу стрекозоподобной машинистки, делавшей ему глазки снизу, из партера, по поводу толстой дамы из «Прибоя», которая с монументальной грацией вертелась рядом с ним, по поводу рыжего мха, который рос на ее шее, наконец, по поводу писателей, которые галдели неподалеку, в проходе, готовясь к выступлению.
Тихий бородач, делопроизводитель торгового сектора, вежливо слушал его.
Эстрада была освещена. По ней вот уже с полчаса бегал туда и назад хорошенький мальчуган с красными ушами, должно быть распорядитель. Все следили за ним с сочувственным видом.
Вечер открылся вступительным словом робкого и мало кому известного человека в широких штанах. Он был маленького роста и говорил шепотом, про себя. Удалось все-таки разобрать, что попутчиками он недоволен. По его мнению, они писали что-то не то и часто сбивались на неблагонадежную идеологию.
С ними было очень много хлопот. За ними следовало, по мнению докладчика, неустанно следить, следить не покладая рук.
Поэт с громоподобным голосом выступил вслед за ним. Грудь у него была как плита, телосложение мощное. Когда, уверяя всех, что «над пажитью туманной взошла его звезда», он двинул себя в грудь кулаком – в зале раздалось и долго затихало на хорах гуденье, подобное похоронному звону.
Ему долго аплодировали.
Вслед за ним с неприятной поспешностью стали выступать прозаики. Все они были как-то на одно лицо – и маленький кучерявенький, и длинноногий с демоническим лицом.
Но длинноногий с демоническим лицом не окончил. Шум зашагал по зрительному залу, все оглянулись.
Любопытство, накатившее как гроза, летело между рядами стульев, повертывая глаза и плечи.
Некрылов, немного припрыгивая, таща за рукав меховую шубку, из которой глядело сердитое лицо Веры Александровны, проскочил вдоль зрительного зала. Он шел в артистическую – в Капелле почему-то нельзя было попасть туда иначе, как пройдя через эстраду.
За ним шествовал, равнодушно топая хромой ногой, Драгоманов.
Бородач из торгового сектора, очень интересовавшийся всеми без исключения знаменитыми людьми, толкнул Кекчеева в бок и глазом показал на Некрылова.
– Кто это? – внезапно вспыхнув, спросил его Кекчеев.
– Он снова приехал из Москвы, – тихо пробурчал бородач, – вы его не знаете? Его вся Москва, весь Ленинград знает. Это Некрылов.
Прозаик с демоническим лицом фальшивым голосом читал что-то о белогвардейцах, толстая дама из «Прибоя» неприлично подсвистывала носом, и рыжий мох на ее шее качался с унылой монотонностью.
– Я спрашивал не про него! Про эту женщину, которая шла с ним, – пробормотал Кекчеев.
11Сущевский, беллетрист, байбак и пьяница, негромко бил в барабан, забытый музыкантами в артистической комнате Капеллы. Он только что вернулся с эстрады. Забывшись, он читал без конца, распорядитель, хватаясь за голову, попросил его скромную жену послать ему на эстраду записку. Она написала: «Валька, кончай!» – и он оборвал на полуслове.
Смущаясь, он вернулся в артистическую и именно от смущенья, не зная, что с собой делать, негромко бил в барабан.
Здесь было весело, а в зале страшная тоска, он был очень рад, что возвратился. Жена старалась не смотреть на него, он огорченно объяснялся с ней и подлизывался.
Но скука, скучная как пыль, через эстраду переползала уже и в артистическую. Быть может, поэтому Некрылова встретили радостнее и шумливее, чем обычно.
Он говорил что-то очень быстро и со всеми сразу, знакомил всех со своей спутницей, и даже те, которые хаяли его заочно, полезли к нему с разговорами.
С Сущевским он расцеловался и попытался поцеловать его жену. Он поблагодарил ее за холодное мясо и сказал, что к ней очень идет пионерский галстук. Она покраснела – у нее уж сын подрастал – и не нашлась что ответить.
А он уже болтал с другим, с третьим.
Драгоманов, важный, прямой, спокойный, ни с кем не здороваясь, предложил Вере Александровне стул и сам сел рядом с ней.
– Вера Александровна, извините за намек, что это Виктор затащил нас в эту академию десиянс? – спросил он шутливо и вдруг осекся, увидев, что Вера Александровна едва сдерживает себя, чтобы не заплакать. Был уже поздний час, и по дороге в Капеллу она очень просила Некрылова не заходить на вечер и ехать прямо… Куда? Как будто к ней домой.
«Она обещала своим друзьям привезти Виктора с собой», – догадывался Драгоманов.
Он очень серьезно посмотрел на нее и заговорил о другом. И все вокруг говорили не о том, о чем следовало говорить. Некрылову льстили, все были его лучшими приятелями, все хлопали его по плечу, все интересовались его книгами, его делами. Правду говорил один Сущевский, да и то потому только, что был пьян.
– Послушай, Виктор, а ведь ты что-то не то пишешь, – говорил он Некрылову, мямля и примаргивая, но все же с достаточной твердостью. – Я твою последнюю статью прочел – не поверил. Это, по-моему, совсем и не ты писал, честное слово. Ты что же, может, кому-нибудь другому свои статьи заказываешь? Я не понимаю, милый, объясни, в чем же дело?
Некрылов сам не понимал. Да что, эти статьи – пустое! Он пишет книгу. Вот за книгу он отвечает. Это будет настоящая книга. Она выходит в «Круге», в декабре.
И тут же его попросили выступить. Надо было спасать вечер. Он согласился…
Оставшись в одиночестве, Драгоманов взял со стола забытую кем-то книжку, раскрыл ее и, прочтя: «Да знаешь ли ты, сколько пуль ржавеют в тоске по Митькиному лбу?», испуганно дернул глазом и положил книжку обратно. О «пулях, ржавеющих в тоске по Митькиному лбу» написал, несомненно, вот этот длинноволосый, с мечтательными баками, в бархатной куртке!
По старой гимназической привычке Драгоманов сложил фигу и незаметно устроил ее на столе, нацелившись на бархатную куртку. Он уже ненавидел этого человека.
Отвернувшись от него, но оставив фигу на столе, он принялся смотреть на взволнованное лицо Веры Александровны. Она отвела Некрылова в сторону. Это был ее вечер. Она смотрела на него оскорбленными глазами.
– Но, Виктор, согласитесь… Нас ждут. Я сейчас же еду, – услышал Драгоманов.
Некрылов мялся. Он не знал, что сказать. Ему уже хотелось выступить. Он уже знал, что он скажет на эстраде.
– Я скажу десять слов, – уговаривал он, – мы еще приедем. Ты понимаешь, нельзя приезжать вовремя. Мы опоздаем. Немного.
Он комически выл и отчаянно мотал головой, и все-таки ничего не выходило.
Драгоманов осторожно разнял фигу и, засунув руку в карман, подошел к ним.
– Боря, объясни ей, – пристал к нему Некрылов, – я не могу не выступить. Нельзя обижать людей.
Драгоманов согласился с ним, что нельзя обижать людей. Он взял шубку Веры Александровны, она отняла у него шубку и торопливо побежала к двери.
– Ты здесь сиди, сиди! – примирительно сказал Драгоманов. – Ручаюсь тебе, Виктор, что мы с Верой Александровной и без тебя отлично проведем время. Mes compliments, monsieur[7], – прибавил он великолепным басом.
12Беллетрист с офицерской выправкой грустным голосом читал забавнейший рассказ, когда Вера Александровна появилась на эстраде. Беллетрист надменно вскинул брови и приостановил чтение.
Она, легкая и торопливая, мелькнула мимо него, спустилась по лесенке и вышла в партер, смутясь, вдруг ужаснувшись тому, что весь зал следит за ней, дожидаясь, когда она окончит свой несвоевременный переход сквозь шеренги лиц, темноту и стулья.
Заложив руку за борт пиджака, Кекчеев сидел на барьере ложи. Тихий бородач все еще прислушивался к его афоризмам – внимательно, но уже недоверчиво. Кекчеев рисовался. Внезапно превратившись в восьмиклассника, он делал комплименты даме из «Прибоя». Он дурачился – впрочем, в меру.
Неожиданная тишина привлекла его внимание. Он оглянулся: давешняя красавица поспешно шла, почти бежала через эстраду.
Ему показалось, что она шла прямо к нему. И в самом деле, она пролетела почти что рядом с ним. И вдруг остановилась. Цветной шейный шарфик, летевший вслед за ней, зацепился за какую-то жестянку с номером, неподалеку от ложи. В полусумраке партера ему показалось, – двумя пальцами он поспешно поправил очки, – что она, задержавшись только на самое короткое мгновение, смотала с шеи и бросила шарфик на пол, отмахнувшись от него, как от дыма.
И он, точно как дым, плавно опустился на пол.
Кекчеев вскочил – бородач сердито прошептал что-то за его спиной – и бросился к шарфику.
И в эту минуту Драгоманов, отбиваясь от распорядителя, тащившего его обратно за шинель, показался на эстраде. Беллетрист на полуслове оборвал остроту, закрыл книгу и молча пошел прочь от своего пюпитра. Он был уже не просто обижен, он был взбешен. В решительной и раздраженной походке его уже явственно чувствовался темп военного марша. Он маршировал, сам того не замечая.
А навстречу Драгоманову маршировал шум, скандал, сумятица, неразбериха. Ему свистели, гикали, его ругали. Он шел с невозмутимым лицом и прихрамывал, как будто нарочно, из озорства. Он шел, оглядываясь вокруг себя с равнодушием почти автоматическим.
И выражение его лица не переменилось, когда он убедился, что Вера Александровна уехала, его не дожидаясь.
Кекчеев догнал ее в вестибюле, извинился и подал шарфик. Он в упор посмотрел на нее. У нее было прекрасное лицо, но дело было не только в лице. Он еще не понимал женщин.
Она поблагодарила и прошла дальше, к раздевальной комнате.
Серьезно улыбаясь, немного краснея, он взял из ее рук шубку. Он или коснулся пальцами гладкого шелкового платья на ее плечах – или ему это только показалось.
13– Товарищи, меня сейчас интересует один вопрос… Нет, два. Два вопроса. Вопросы очень простые, гораздо проще, чем то, что читал сегодня ну хотя бы Тюфин. Вопрос первый: «Зачем вы сюда явились?» – и второй: «Стоит ли вообще продолжать русскую литературу?»
Сущевский сегодня читал, что какой-то гвардейский офицер носил голую венгерку на вытянутых руках. Вот тут у меня записано: «глазами, носом, лбом, всем лицом плотно прижавшись к ее маленькому животу». Я допускаю, что венгерка – это женщина, а не танец. Но так женщину носить нельзя. Я это по личному опыту знаю. Дышать нечем. Даже с голой венгеркой на руках нужно дышать. Если не дышать – она может обидеться.
По какому же поводу в Академической капелле, где вообще нужно петь или играть, потому что зал даже и не предназначен для чтения, собралось так много слушателей? Среди них есть, несомненно, хоть один хороший хозяйственник. Я предлагаю поручить ему вычислить количество потерянных рабочих часов.
Товарищи, тут у вас по Ленинграду и по Госиздату ходит один человек, который переписывает Станюковича и считается при этом пролетарским писателем.
По его мнению, так следует писать потому, что к литературе сейчас пришли люди, никогда не читавшие Станюковича. Станюкович писал не только морские рассказы, у него есть еще большие романы. Он писал, например, о том, как двое братьев – штурман и лейтенант – любили одну женщину, а женщина любила третьего, кажется мичмана, который в результате тоже оказывается братом. Он – найденыш. Я согласен, что современный читатель не знает Станюковича. Значит ли это, что следует ему подражать? Н-не думаю! Может быть, следует его переиздать, а подражать не стоит.
Товарищи, мне не жаль, что вы потеряли столько времени. Мне жаль, что писатели, которые обещали – и мы им поверили – начать литературу сызнова, занялись повторением пройденного. Это неправильно. Неправильно обкрадывать будущее хотя бы потому, что это дешево стоит. Товарищи, вчера я приехал из Москвы. Московские писатели больны другими болезнями. Но в Ленинграде можно задохнуться от уважения. Писатели ходят по Невскому как автоматы и уважают друг друга. Они накрыли себя фетровыми шляпами и не могут передохнуть от уважения. Они слишком уважают свою работу, чтобы хорошо писать. Они покупают мебель и шьют чехлы, и книги выходят в чехлах, и жены ходят в чехлах, скоро мне перестанут подавать руку за то, что я еще не купил себе фетровой шляпы.
Они продолжают литературу, а для этого не стоило отсиживаться в обезьяннике Дома искусств и получать академический паек в Доме ученых.
Товарищи, кто из вас еще не издал собрания своих сочинений?
Так он громил своих друзей, своих врагов, свою литературу.
Когда он начал говорить об уважении, о Доме искусств и о фетровых шляпах – он подумал о том, что Драгоманов был прав, называя его представителем от обезьян на острове Робинзона Крузо.
Когда же он сказал о том, что нужно не называть вещи, а показывать их, он вспомнил о женщине, которую он обидел ради того, чтобы сказать это, и он вдруг уверился, что ее-то, без всякого сомнения, не следовало обижать.
14Ее не следовало обижать. В этот вечер она заснула поздно, с распухшими от слез глазами…
Было грустно сознавать, что она в незнакомом доме.
Были незнакомые стены, напротив нее сидел, иронически покачивая головой, незнакомый старик. Что ж это – дедушка? Она искала глазами свой мольберт и случайно поглядела в окно: вплоть до самого горизонта великолепная, высокая, нарисованная – колыхалась пшеница. Солнце покрывало полнеба. Оно делилось.
«Не блестит и не греет», – смутно подумалось ей – и она обратилась к старику. Старик подмигивал глазом на солнце. Он не недоумевал, хотя солнце делилось и делилось, меняя цвета. Оно блестело, как жестянка. Оно заболело.
– Сейчас остановится, что ж делать? – с ужасом спросила она у старика. Потом вся земля сделалась странной. Не то что она колыхалась – она остывала. Это был, несомненно, конец света.
Она стремительно поднялась наверх, в свою комнату, и начала пересматривать и отбирать платья. Вот темно-синее с вышивкой. Быть может, темно-синее с вышивкой подошло бы для конца света! Что-нибудь темное…
Она уложила темно-синее с вышивкой в маленький саквояж и посмотрела в зеркало. Нет, она не казалась испуганной.
Внизу у подъезда стояло что-то вроде омнибуса с покривившимся верхом. Она села в омнибус и поехала неизвестно куда. Она ехала одна, мамы не было с ней. Пшеница шуршала под колесами. Для конца света, быть может, лучше было бы надеть зеленое, – то, что она переделала из шелковой жакетки.
Извозчик, лихач с кудрями, уже летит вслед за омнибусом. В пролетке, положив руку на плечо лихачу, уже стоит преследователь с пухлыми губами, в очках тяжелых, роговых, шестигранных. Он бледен, он ждет, снег кружится над головой, пролетка все приближается.
Пролетка догоняет ее наконец. Он соскакивает, она смотрит на него с сожалением и нарочно молчит, чтобы видеть, как трудно ему произнести это слово.