Полная версия
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
– Сколько вам лет? Двадцать два? Для двадцати двух – мало сделано! Вопрос не в деньгах. Поверьте мне на десять процентов. Товарищи, у готтентотов были такие племена, где люди измеряли время огнем. Они зажигали дерево, и оно медленно горело. Я где-то писал об этом. Они медленно считали время. Потом они переселились на другое место, где дерево горело в несколько раз быстрее. И они умерли. В три года. Товарищи, нам есть еще о чем говорить! Не будем считать время по-разному. Оно вытесняет нас из науки в беллетристику. Оно слопало нас, как хотело. Не нужно отшучиваться. Нужно это давление времени использовать!
– Давление времени? – со скучным презрением возразил Драгоманов и остановил Некрылова, подняв навстречу ему свою узкую, немужскую руку. – Вы используете давление времени? Вы сидите там в Москве на дырявых стульях и делаете высокую литературу.
Он не кончил. Некрылов швырнул в стену стакан с вином, который он держал в руках. Стакан был пущен меткой рукой и попал не в левое окно и не в правое – в простенок, довольно узкий, впрочем.
Он рассадил стакан и с дергающимся лицом оборотился к Драгоманову.
Все молчали.
Молчали и те, кто понимал, что буйство Некрылова было уже не то. Он не в первый раз рассаживал посуду о стену. Он буянил, видя, что за ним наблюдают.
– Вот то-то и есть, – ни к кому не обращаясь, пробормотал Драгоманов. – Вот оно… Время! Стаканы бьешь. Кричишь!..
Красовский, качнувшись, привстал, схватил Некрылова за рукав и посадил его рядом с собой.
– Витя, выпей воды, – сказал он тихо, – или водки, может быть, еще выпей. И успокойся.
– Ты со мной согласен? Я правильно говорил?
– Я? Согласен. Правильно. Выпей воды.
Одним глотком Некрылов выхлебнул стакан воды и встал, вытирая рукой мокрые губы. Он торопился. Он не договорил.
Расхаживая по неширокому пролету между креслами и столом, трогая вещи, он говорил, говорил и говорил. Он кричал – и в нем уже нельзя было узнать легкого оратора Академической капеллы, ради остроумного слова готового поступиться дружескими связями, женщиной или настроением.
Это было тяжелое буйство человека, защищавшего свое право на буйство. Это была борьба за власть, преодоление зависти к этому умнику с желтоватым лицом и туманными глазами.
Умник же с желтоватым лицом и туманными глазами, слушая его, равнодушно ел рыбу. Косточки он аккуратно раскладывал по краям тарелки.
Некрылов говорил о том, что нельзя так спокойно сидеть на голом отрицании, что когда-то они писали, чтобы повернуть искусство, и «не может быть, чтобы мы играли не в шахматы, а в нарды, когда все смешано и идет наудачу». Он говорил о том, что у него болит сердце от бесконечного довольства, которое сидит перед ним вот за этим столом, и о том, что Драгоманов не имеет права есть рыбу так, как он ест ее сейчас, если он думает, что у нас не литература, а катастрофа…
Драгоманов оставил рыбу и снова взялся размешивать ложечкой свою бурду.
– Не стоило разбивать стакан, – негромко возразил он.
– Один стакан! А посчитайте, сколько стаканов я разбил для того, чтобы вы могли говорить…
Он сказал это, сжав зубы, большие сильные челюсти проступили на его лице, он чуть не разрыдался.
– Ну, милый, милый, брось, чего там… Наше время еще не ушло. Живыми мы в сейф не ляжем, – почти сердечно сказал Драгоманов.
16Потом начался конец вечера – начались игры и пьянство. Пустые бутылки уже стояли посередине комнаты – вокруг них возились, взявшись за руки, и желторотые студенты, и очкастые, дьявольски умные аспиранты.
В соседней комнате играли в рублик.
Было уже очень поздно, когда аспирант, белокурый и длинноногий, похожий несколько на жирафу, объявил, что желает петь.
Он был пьян и, быть может, поэтому пел меццо-сопрано.
Любовь, как всякое явленье,Я знаю в жанрах всех объемов.Но страсть с научной точки зреньяЕсть конвергенция приемов.Он не окончил. Хохот грянул с такой силой, что шелковый абажур потерял равновесие и, как бабочка, бесшумно взлетел над столом.
Длинноногий аспирант уже стоял посередине комнаты на разбитых бутылках и размахивал бесконечными руками в твердых, как железо, манжетах. Пустив заливистую басовую трель, он снова перешел на меццо-сопрано.
Пускай критический констрикторШумит и нам грозится люто,Но ave Caesar, ave Victor,Aspiranturi te salutant![9]Да полно, был ли он Victor’oм? Точно ли он победил? Быть может, ему следовало не нападать, а защищаться? Но ведь и у них здесь многое было неблагополучно. «Не стоило разбивать стакан». Да, может быть, и не стоило. Он чувствовал себя побежденным.
Весело похлопав белокурому аспиранту, он подтащил к себе Драгоманова и посадил его рядом с собой на диван.
– Знаешь, Боря, – сказал он сквозь шум, сквозь хмель, который нужно было преодолеть, чтобы заставить себя найти нужное слово, – по последним исследованиям… Это изучали в Германии… По последним исследованиям, смертность от ран несравнимо более велика в побежденной армии, чем в победившей.
17Он запоминал имена людей, которые обижались на него, чтобы на другой день звонить им по телефону.
Если накануне вечером он уничтожал человека за плохой рассказ (или за хороший), он говорил: «Я вспомнил, что у тебя есть одно забавное место».
Он ссорился на людях и мирился наедине…
Наступало утро, шел снег и делал мир манерным.
Некрылов шатался по Васильевскому острову, почти не догадываясь, что пьян, принимая пьянство за усталость.
Кому он должен сегодня звонить и о чем ему говорить с людьми, которых он обидел?
На Пятой линии он встретил собаку и долго, очень сердито рассматривал ее. Собака сидела под воротами, лохматая, разочарованная, голодная, как собака. И все-таки она смеялась над ним. Она приоткрывала зубы, опускала уши, подавалась назад. Она смеялась над ним, она его обижала.
На всякий случай он сказал ей номер своего телефона:
– Позвони мне, пес, и скажи, что ты не хотел меня обидеть, что после меня будет легко писать. Что я знаменитый писатель.
Он посмотрел мимо пса во двор. Этот дом, похожий на почтовый ящик, был знаком ему. В этом доме, похожем на письменный стол, на площадке второго или третьего этажа по черной лестнице было выбито окно. Он когда-то стоял на площадке, возле разбитого окна, и следил, как мимо двадцатиугольной дыры падал снег, напоминавший кинематограф.
Он ждал кого-то…
– Кого я ждал, пес, и что я здесь делал? И согласен ли ты со мной, что у нас не литература, а катастрофа?
Теперь он знал, кто живет в этом доме. В этом доме, похожем на чемодан, жила Верочка, Верочка Барабанова.
Поднимаясь по лестнице, он бормотал, пел или насвистывал марш. Как все это было знакомо! В который раз он шел к женщине, которая не ждала его, в который раз он знал наперед каждое движение, каждое слово. Он чувствовал себя разбойником, к нему тоска подступала.
На третьей площадке и точно было выбито стекло. Снег падал иначе, чем тогда, утомительнее, тяжелее. Верочка жила здесь. Сегодня вечером он уезжает. Он должен ее увидеть.
Босоногая девица в мужском пальто открыла ему двери. Бормоча, напевая или насвистывая марш, Некрылов прошел мимо нее в коридор. Шесть или двенадцать дверей встали перед ним, как шесть или двенадцать раз повторенный кадр.
Он усмехнулся и распахнул самую знакомую из них.
В комнате было утро и беспорядок. И мольберт, повернутый к стене. Спокойная, как отпуск, за ширмой стояла кровать. Он заглянул за мольберт и за ширму. На мольберте он увидел полотно, усеянное выпуклыми мазками, которые хотелось потрогать пальцем или даже сковырнуть.
За ширмой он увидел женщину, которая не была женой, сестрой или любовницей друга. За это он был ей искренне благодарен.
Он сел на низенький табурет и с минуту смотрел на нее с детским любопытством. Она лежала, свернувшись калачиком. И он всегда так же спал в детстве. Впрочем, детства у него, кажется, не было. А как он спит теперь?
Нет, он не чувствовал себя разбойником, он был одинок и пьян. И ничего не хотел. И уже не возражал против спокойствия. Неблагополучие шло на него сомкнутыми рядами. Это случалось с ним не в первый раз. Но тогда у него было чем отбиваться.
Разбудил ее он все-таки не потому, что все вокруг становилось страшноватым. Но он загадал. Детское гимназическое суеверие бродило в нем. Он загадал – если, проснувшись, она скажет: «Вы сошли с ума», – он окажется сильней неблагополучия… Если же: «Вы потеряли голову», – значит предстоит спокойствие, конец биографии, значит он существует неверно.
И он разбудил ее. Она открыла глаза и, почти не удивляясь, протянула ему руку. Рука была тонкой, как римская свеча. Некрылов молча поцеловал руку. И не угадал. Подоткнув под себя одеяло, поправив волосы, упавшие на лицо, она сказала с торжеством, которое было немногим веселее его одиночества:
– Дорогой Виктор, вы слишком рано разбудили меня. По отношению к женщине, которая как-то на днях была влюблена в вас, вы поступаете по меньшей мере неблагородно. Тем более что у меня сегодня масса хлопот. Я выхожу замуж.
18Верочка одевалась за ширмой, он видел краешек ночной кофточки сквозь створки, разошедшиеся на петлях. Больше ничто уже не меняло очертаний. Иронически улыбаясь, похожий на карикатуру Чемберлена, он сидел на диване, поджав под себя одну ногу, вертя ступней.
– Верочка, вам нельзя выходить замуж, – сказал он краешку ночной кофточки, створкам, разошедшимся на петлях. – Вы похожи на слишком умных детей, вам нельзя. Вы попадете в дурные руки. Вы будете породистой собачкой в дурных руках.
Он вытянулся на диване, лег, затолкав под голову свой зеленый шарф.
– Я хочу рисовать, – услышал он. Голый локоть мелькнул над ширмой. – Я запретила себе все, кроме живописи. Дорогой Виктор, не старайтесь сбить меня с толку. Все решено.
– За кого?
– Что – за кого?
– За кого вы выходите замуж?
– Не все ли вам равно?
– Я его убью.
Он молча выслушал длинную речь о том, что ей скоро будет двадцать четыре года и что это нелепо. О том, что она хочет ни от кого не зависеть – «и тогда придет все, что только может прийти». О том, что она все предвидела, кроме себя самой, и что она обречена на несчастья. О том, что она хочет повеситься. О том, что она хочет выйти замуж. О том, что с каждым днем она становится все равнодушней. О том, что она принуждена носить платья, которые к ней не идут. О том, что она хочет стать немкой и вязать чулок. «И ему конца не будет, потому что я не умею вязать пятку». О том, что она противна самой себе. О том, что самое важное – нарисовать картину, чтобы она выглядела как что-то пустое, как чистый воздух. И о том, что вчера она разорвала самое лучшее свое полотно. И наконец, о том, что, пока помнят обиду, ее еще не простили.
Некрылов слушал ее, неотчетливо улыбаясь. Он накрылся пальто, стащил откуда-то маленькую диванную подушку. Обида, вот в чем дело. Ее не следовало обижать. Он не позвонил ей на другой день по телефону.
– Почему вы выходите замуж? – спросил он грустно, свалив голову набок. – Потому что я вас обидел? У вас, кажется, четвертый этаж? Хотите, я сейчас прыгну из окна? Если я расшибусь, вы расскажете об этом Боре? Как его зовут?
– Кого?
– Этого человека. Вашего мужа?
– Кирилл.
– Фамилия?
– Кекчеев.
– Армянин? Татарин? Все равно. Я поговорю с ним. Я объясню ему, почему это неправильно. Боря его знает? Я отхлопочу вас у него. Он умный?
В ответ на этот простой вопрос он должен был выслушать обстоятельный, хотя несколько бессвязный доклад о Кирилле Кекчееве. Она устает от слишком умных людей. Ей легче с ним, чем с писателями или художниками. Впрочем, она еще не знает его. Он то слишком ловок, то неуклюж, то теряется, то говорит дерзости. Он влюблен. В нем чувствуется незаурядная настойчивость, он сделает блестящую карьеру. На днях он говорил с ней о завоевании учреждения, как миссионер об обращении дикарей. Он круглый. Говорит по-латыни. Очень молодой. Франт. Важничает. Смешной. Много ест. И ничего не понимает в живописи.
Некрылов сбросил пальто и встал. Вежливый, очень веселый, он с истинной корректностью поцеловал ей руку. Мир вернулся на свое место, он был трезв, удивительно трезв и ясен. Потягиваясь, размахивая руками, он прошелся по комнате. Ему хотелось схватить что-нибудь, смять, связать узлом. Связать узлом он хотел кочергу, но Вера Александровна отняла кочергу и усадила его обратно.
– Я увезу вас из-под венца, – объявил он, прихлопывая по ее руке ладонью. – Вы хорошо рисуете. Вы милая. Я где-то уже писал об этом. И я не могу позволить вам выйти замуж за этого человека. Во-первых, – он протянул это слово, – вы его не любите. Во-вторых, это не человек. Это болезнь.
Она была мила, и он любил ее. Но он не был мил, и она его не любила
1Несчастье не сломило Мальвину Эдуардовну. В ней проявились внезапно энергия, распорядительность, даже ум. Боевая курсистка, принципиальная курсистка именно акушерских, а не каких-либо других курсов, проснулась в ней на следующий же день после загадочного исчезновения мужа. Как поседевший на своем деле следователь, она шесть раз подряд допросила прислугу. Выяснилось – профессор свистал, потом оделся и вышел. Дальше шли сведения, противоречащие здравому смыслу. Никакой сестры у профессора в Николаеве не было. Жила когда-то тетя, замерзшая в 1918 году. Трудно было допустить, что он поехал на могилу к тете.
Не потеряв бодрости, потрясая почему-то трудовой книжкой, Мальвина Эдуардовна в течение двух часов буйствовала в милиции. Ей представили подробный список всех ленинградских граждан, покончивших за истекшие сутки самоубийством. Здесь был безработный бухгалтер, не сумевший примириться с тем, что домком перевел его в разряд свободной профессии, и двенадцатилетняя девочка, оставившая краткую записку: «Причина – разочарование в жизни». Но профессора Ложкина не было в этом списке.
Прямо из милиции Мальвина Эдуардовна отправилась в Академию наук. Не соглашаясь на непременного секретаря, она потребовала самого президента. Президента ей увидеть не удалось, но выяснилось: Академия наук сочувствовала, обещала принять все меры, зависящие от нее; а впрочем – это было видно по самому тону разговора, – быть может, даже ожидала от без вести пропавшего профессора какого-нибудь фортеля в этом роде. Все ожидали, кроме нее. Она одна его просмотрела.
Из Академии Мальвина Эдуардовна удалилась с достоинством, с твердостью. Но, вернувшись домой, она вдруг почувствовала всю глубину своего несчастья. Боже мой, ведь на нее же смотрели как на женщину, от которой сбежал муж!
К родным она совсем не пошла. Оставались друзья. Разве у Степана Степановича не было друзей, друзей еще с университетской скамьи? Разве его не любили? Не уважали?
На третий день своих бесплодных поисков она надела черное шелковое платье, почти траурное платье, которое скорбно шумело при каждом шаге, взяла лорнет и отправилась к Вязлову.
2Когда она увидела длинную табачную бороду и сгорбленные умные плечи Вязлова, у нее губы задрожали от жалости к самой себе. Но она сдержалась, только поднесла платок к лицу. Вязлов (он вышел в переднюю, чтобы встретить ее) очень сочувственно и с неожиданной в его годы легкостью поклонился ей, поднес к губам руку. В ответ она громко поцеловала его в лоб. Все это произошло в полном молчании, почти торжественно, почти так, как если бы профессор Ложкин не был уже причастен земных сует.
Придерживая ее под руку, Вязлов провел ее в свою комнату, подвинул кресло поближе к камину, усадил ее сам, сел к столу.
Она сидела выпрямившись, крепко сжимая в руках платок, поджав губы.
– Вот, Иван Ильич, пришла к вам. Вся моя надежда на вас. Вы ведь всегда были нашим другом…
Это было сказано с твердостью. Другом он никогда не был. Напротив того, из-за Мальвины Эдуардовны несколько лет находился с Ложкиным в отношениях холодных, она не раз ссорила мужа с друзьями.
Вязлов послушал немного, о чем она говорит.
– Что ж, так и не нашли его, Степана Степановича? – спросил он, разглаживая кулаком усы. – А может быть, он за границу уехал? Я вот тут как-то сегодня ночью подумал, что он за границу уехал. И решил, что в Париж.
Мальвина Эдуардовна изумленно подняла брови:
– Но ведь у него же и паспорта заграничного не было.
– Ну и что ж такого, что не было! Это не имеет большого значения. Вот у меня был такой знакомый, Морачевич, сенатор. Не тот Морачевич, который в полиции служил, а другой, однофамилец. Так он – по крайней мере, так мне его жена рассказывала – как-то раз вернулся с заседания государственного совета, пообедал даже, кажется, – и уехал. В Париж. Так и пропал. Потом его где-то в портах Средиземного моря видели. Жил среди греков, ловил рыбу.
Мальвина Эдуардовна беспомощно развела руками.
– Впрочем, насчет Степана Степановича, – добавил, немного подумав, Вязлов, – действительно трудно такую историю предположить. Этот Морачевич, он ведь глупый был. Ну а в сыскном?.. В сыскном-то отделении вы спрашивали?
– В сыскном отделении ничего не известно, – сказала Мальвина Эдуардовна, – решительно ничего. Они говорят, – она оскорбленно поджала губы, – что это личное дело Степана Степановича, что он может жить, где хочет, и я вовсе не вправе ему мешать.
Вязлов подвинул к себе коробку с табаком и слегка дрожащими, сухими пальцами принялся набивать папиросу.
– Гм, это интересно… Такая точка зрения для сыскного – это все-таки новость. Это что ж… Такое законодательство теперь? Стало быть, если человек без вести пропал – он имеет на это полное право? Хочу – пропадаю, хочу – нет! Свобода воли, так сказать, индетерминизм. Я вот слышал, что индетерминизм как-то не в моде теперь. А он, оказывается, даже на законодательство имеет влияние. Ну что ж, стало быть, и разыскивать его на основании свободы воли отказываются?
– Не отказываются, но ничего не обещают.
– Любопытно, очень любопытно. А вот раньше сыскное отделение философски было менее образованно, но работало отчетливее и, очевидно, более успешно. У меня вот Александр, сын, тоже как-то однажды пропал бесследно. Он, правда, тогда еще маленький был. Его, кажется, нянька потеряла… Или нет, это Андрея нянька потеряла. А Александр Густава Эмара начитался и в Америку убежал. Я тогда тоже в сыскное отделение обращался. И нашли. Где-то под Москвой на полустанке задержали.
Мальвина Эдуардовна сидела прямая, бледная. Казалось, она была чрезвычайно заинтересована историей с Александром. Но когда Вязлов кончил, она поднесла платок к глазам и заплакала.
– Ведь он же мне ни одного слова не оставил. Он накануне целую ночь взаперти в своем кабинете просидел. И денег с собой не взял. Ушел с одним портфелем.
Вязлов, нахмурившись, гладил тощую бороду. Он привстал и сочувственно тронул ее за рукав.
– Мальвина Эдуардовна, поверьте слову моему – найдется. Ничего особенного в этом деле не нахожу. Усталость. Он отдохнуть поехал, он сейчас где-нибудь в Царском Селе живет. Отдохнет и вернется.
Мальвина Эдуардовна вытирала мокрые глаза, сморкалась.
– Нет, нет, вы только утешаете меня, Иван Ильич. Я знаю, знаю. Он старости своей не пожалел. Я все понимаю отлично. Он не один уехал.
Вязлов пристукнул палкой и с изумлением уставился на нее. Глаза его иронически сощурились, он шумно откашлялся и пустил дым через нос.
– С кем же он уехал?
– С женщиной, – твердо сказала Мальвина Эдуардовна, – к нему курсистки ходили под видом экзаменов, каждую неделю ходили. Он франтить начал, меня сторониться стал. Его завлекли, завлекли…
3Когда бессонница перешла в старание уснуть, а уснуть все-таки не удалось, Драгоманов встал и, съежившись, грея под мышками пальцы, вышел в коридор.
Коридор спал и во сне вонял щами.
Прихрамывая, Драгоманов прошел вдоль матовых ламп.
Дохлый студент, известный тем, что даже в поминальной, на похоронах профессора Ершова, речи умудрился пожаловаться на соседство с уборной, попался ему навстречу.
– Ну, как с клозетом? – приветливо спросил его Драгоманов.
Сверху, с третьего этажа, еще долетали раздробленные голоса, стук шагов. Каждую ночь в третьем этаже собирался клуб трепачей, в который входили все первокурсники, твердо решившие без удержу прожигать жизнь.
Драгоманов загнул за угол, вступил в другой, более семейственный запах и, остановившись у комнаты Лемана, ногой толкнул дверь.
Луна спала вместе с Леманом, в его постели.
Он лежал, зарывшись в подушку, узкие плечи торчали из-под серого солдатского одеяла.
Во сне он походил на отставного клоуна, на рыжего, доведенного до изнеможения.
Драгоманов с досадой посмотрел на него. Но пожалел, будить не стал. Не только не стал будить, но заботливо прикрыл детскую пятку, вылезшую из-под одеяла.
Потом сел к столу.
Казалось, он был прибран раз и навсегда, леманский письменный стол: по правую руку и по левую лежали аккуратные стопочки книг. Рядом с бутылкой чернил стоял морской компас. Леман гордился им – компас был подарен ему пьяным штурманом, который пришел в восторг от собственного некролога.
Драгоманов взглянул на стрелку. Север лежал еще напротив юга, запад напротив востока. Они еще не сошли со своих мест, не поменялись ролями.
Драгоманов пожалел, что они не поменялись ролями, и поставил компас обратно.
Со скучным лицом он принялся пересматривать книги.
Леман читал, как выяснилось, о йогах, о радио, о скорейшем и легчайшем способе научиться гипнозу. Тут же лежало тщательно переписанное сочинение о Белоруссии, которое начиналось словами: «Отнюдь довольно!..»
Прочтя без особенного интереса о том, что белорусы прямые потомки яфетидов, и отложив сочинение в сторону, Драгоманов наткнулся на клеенчатую опрятную тетрадь. На обложке ее было вырезано перочинным ножом, и очень искусно:
МАТЕРИАЛЬНЫЕ ЗАПИСКИ
СТУДЕНТА ИСТОРИЧЕСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ
ИВАНА ЛЕМАНА
а внизу помельче:
с присовокуплением некоторых данных автобиографического характера
Драгоманов оживился, подсел ближе к свету. Стало быть, что же? Студент исторического отделения Иван Леман ведет мемуары? Его все юродивым считают, а он втихомолку записывает. Быть может, он для того и притворяется человеком неопасным, чтобы без помехи можно было наблюдать, записывать, запоминать.
Драгоманов раскрыл тетрадь и уткнулся в нее с живейшим любопытством.
Леман писал:
«Все перечитавши, и несколько раз, что только нашлось своего или занятого, все передумавши, и неоднократно, что только задержалось в моей старой голове, всем наскучивши, наконец с месяц нахожусь я в совершенном безделии, следовательно, в несносной скуке. Работать в огороде или бродить по окрестностям моего самопроизвольного заточения? Препятствует ежедневный жар. Выезжать на охоту? Стрелять в сие время нечего, к тому же оводы одолевают коней…»
Драгоманов сощурился, с недоумением повертел в руках тетрадь.
– Каких коней? В каком огороде? Впрочем, он летом, кажется, уезжал куда-то. Но «в старой голове»? Он с ума сошел, очевидно.
Он продолжал читать.
«Чем же наполнить день, особенно чем сокращать предолгие предобеденные часы? Писать?.. Я бы, кажется, забыл давно писать, если бы не поддерживал сие неважной перепиской, которая не может дать дельного вещесловия. Но что дельное? Ничтожность не занимательна, следовательно, не должно писать все, что попадать станет под кончик твоего пера. Так вот мой предмет: мое время. Я хочу писать мою жизнь и какие мне памятны важнейшие, случившиеся в течение оной происшествия. Да не подумает кто-либо, что сим маловажным занятием я хочу втесниться в лик творцов сочинений. Отнюдь! Я знаю, какие потребны дарования, сведения, знания, учение, витийство писателям, посвятившим себя или пожалованным препровождать до позднейшего потомства громкие подвиги витязей, славу владык, бедствия народов. Я намереваюсь писать о себе, для себя, для своих, – следовательно, я буду писать как умею, не поставляя себе образцами ни Ксенофонтов, ни Ливиев, ниже других витий времени нашего и времен минувших. Слог мой, подобно деяньям, будет прост, но правдив, в чем призываю на помощь мою богиню – истину».
Драгоманов, оторопев, гладил себя ладонью по лбу. Леман писал прекрасным языком. Более того – языком, который насчитывал за собой никак не меньше полутораста лет.
«Родился я в Белоруссии, в городке Болотном, от родителей ежели не знаменитейших и богатейших, то от самых здоровых и молодых.
Отец Петр Петрович Леман, юноша 21 года, женился по взаимной сердечной склонности на матери моей, 16-летней отроковице Анне Ивановне Кореньковой, и их счастливый союз на десятом месяце был украшен моим появлением. Родиться первенцем от неискусобрачных (за что буду крепко стоять, по меньшей мере с одной стороны), молодых, здоровых родителей, быть воздоену матернею грудию – значит получить с жизнью прочное членоустроение, чистую кровь, здоровые соки… Сие наблюдается по всем хорошим конским и другим заводам.