bannerbanner
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 21

Халдей Халдеевич хмуро двигал губами.

– Ночью? Ночью нужно спать, спать нужно-с. Особенно после такой болезни. А не шляться по набережной.

– Халдей Халдеевич, вы тоже ничего не понимаете, – радостно сказал Ногин. – Никто не поймет, это ясно. И я очень рад этому, очень рад. Новые мысли всегда ругали. Галилея чуть не повесили за то, что он вращение Земли открыл.

– Вы написали рассказ? – разобрал наконец Халдей Халдеевич и ужаснулся. – Вы, должно быть, с ума сошли, сошли с ума, вот в чем дело.

– Я не сошел с ума, даю вам честное слово, – счастливо сказал Ногин. – Но мне его прочитать кому-нибудь нужно до зарезу. Если вы не станете слушать, я пойду старуху будить. Старуха по-русски не понимает. Я кого-нибудь с улицы притащу. Дворника. Халдей Халдеевич, милый, четверть часа, ей-богу, четверть часа, никак не больше.

Он с таким жалостным видом смотрел на Халдея Халдеевича, что тот не выдержал наконец.

Хихикнув внезапно, он взбил подушку и сел на кровати, обхватив руками коленки.

– Ну, читайте, – сказал он, – и как прочтете, сейчас же спать, спать, спать. Как можно… Как можно…

14

Вернувшись, он до утра не мог уснуть. Все было ясно до сердцебиения. Это был не рассказ. Это было возвращением пространства. Среди людей, выпавших из времени, он ходил, растерянный и робкий. И вот кончено. Он возвращается. Он все понимает.

Эти люди вдруг предстали перед ним в странном отдалении, в таком, которое нужно, чтобы написать о них. И он о них напишет.

И теперь не нужно будет убеждать себя, что время подождет тех, кто очень занят, кто по целым ночам сидит над арабскими словарями. Он не потерял времени. Он только шел боковой дорогой и теперь возвращается – вооруженный.

Проза. Холод прошел по спине. Так вот на что он променял друзей, сосны в Лесном, детство…

Проза.

Он ходил, легкий, и раскачивал руки.

15

Легки, как в театре, лестницы Публичной библиотеки. Крестообразны, как в монастыре, своды ее плафонов.

Здесь ветхо-угрюмые фолианты в переплетах из дубовых досок.

Здесь Гутенбергова Библия, первая книга в мире.

Здесь молитвенник, с которым вышла на эшафот Мария Стюарт.

И Коран из мечети Ходжа-Ахрар, над которым был убит зять Магомета.

Здесь сжатые металлическими застежками рукописи задыхаются за стеклами в ясеневых шкафах, наблюдая медленную смену своих хранителей.

Выцветают буквы, желтеет бумага.

Здесь есть книги, купленные и завоеванные, вывезенные из Персии, Турции, Польши.

Добыча войн, мятежей, революций.

Здесь есть книги, выросшие из книг, и книги, изобретенные впервые.

И просто книги.

И еще раз книги.

Здесь есть кабинет Фауста – с красными гербами первых типографщиков.

В нем хранятся инкунабулы – колыбельные книги, первенцы типографского искусства.

Арабский зеленый глобус с астролябией стоит над пюпитром для письма, и книги закованы в цепи.

И на архитраве, над капителями колонн помещена надпись, заимствованная из устава монастырских библиотек:

«Не производите никакого шума, не возвышайте голоса здесь, где говорят мертвые».

Здесь люди ходят тихой поступью, люди, которые относятся к книгам, как к равным.

Они приходят молодыми, уходят стариками.

16

Ничего не изменилось. Все так же стояли вдоль длинных зал стойки с каталогами, и, низко склонясь над ними, с той же неторопливостью писали карточки библиографы.

Были среди них и незнакомые, молодые.

Ложкин спустился в рукописное отделение. Сухая паркетная лестница привычно поскрипывала под его ногами. Никого еще не было, кроме одного из помощников хранителя – молодого энглизированного человека, которого он не любил.

Он рано пришел. Но что ему делать одному по утрам в опустевшей квартире?

Книги лежали на том же месте, на его полке, в шкафу постоянных посетителей. В том же порядке лежали они, как он их оставил, – от широкой in folio тихонравовской летописи до маленьких томов погодинского собрания.

Он сел, протирая пенсне, упираясь близорукими глазами в очертания стен, построенных из дерева и переплетов.

«Повесть о Вавилонском царстве», вот она. Какого, помнится, списка ему не хватало?

«И бысть црца южичьская иноплеменница именемъ малъкатьшка. Си прiиде искоусити Соломона загадками и та бе мдра зело».

Он быстро восстановил конъектуру: Малкатшка, Malkat-švo, царица Савская, древнееврейский текст.

Как досадно, что за всеми этими делами он еще не переговорил с гебраистом. И не только Malkat-švo, там было еще какое-то сомнительное слово.

«Она же виде iaкo въ воде седит царь воздьiа порты противоу ему. Онъ же виде iaкo красна есть лицем тело же еи волосато бысть iaкo щеть, власы онеми она оубадаше мужа бывающа съ нею. И рече Соломонъ мдрцем своимъ. Створите кражму с зелиемъ…»

Кражму. Вот этого-то слова и не понял Жданов. А посмотрим, есть ли оно в Пискаревском списке?.. Когда он поднял утомленные глаза от Пискаревского списка, он услышал оживленный разговор где-то рядом, едва ли не в соседнем пролете рукописного отделения.

– Я ей говорю, – услышал он, – матушка, говорю, моя. У меня вот двое сыновей, начитавшись Майн Рида, в Америку собрались убежать. До Вержболова доехали. Если бы не сыскное – убежали бы. Обратитесь, говорю ей, в сыскное. Найдут… Ну что ж, пошла она в сыскное – возвращается – плачет. Отказываются, видите ли, искать. На том основании, что это личное дело убежавшего, и будь она ему хоть трижды жена – все равно мешать не имеет права. Ну что же, подивился я… Философы какие… Индетерминисты. Раньше сыскное отделение было не столь блестяще образованно, но работало куда успешней. И все-таки, говорю, вы бы успокоились. Уверяю вас, что он в какую-нибудь санаторию поехал. Отдохнет и вернется. Но тут она, видите ли, и слова мне сказать не дает. «Мне достоверно известно, говорит, что он не один уехал… Он с аманткой уехал. Он, говорит, франтиться начал, и его завлекли. Вот теперь он в Париж поехал». Я говорю – позвольте, Мальвина Эдуардовна, как же в Париж? Да ведь у него же и паспорта заграничного не было…

Ложкин машинально шарил что-то в карманах пиджака. Карандаш? Футляр от пенсне? Это о нем говорили, о нем. О нем уже рассказывали анекдоты. Как о жене Блябликова, которая вместо мужа управляла Киевским университетом. Как о слависте, обвиненном прусской Академией наук в плагиате.

Что он искал? Футляр? Платок? Карандаш?

Криво улыбаясь, он встал и, обойдя книжные шкафы, пошел прямо к тому месту, откуда слышен был разговор.

Вязлов сидел там, опираясь локтями о раскрытые книги, касаясь книг длинной табачной бородой. И за ним – гном-академик, исследователь японской литературы, и Жаравов, и еще кто-то.

Пенсне отсвечивало. Он притронулся пальцами к пенсне.

Первым заметил Ложкина гном. Он медленно поднялся. Единственный глаз его моргал тревожно.

За ним поднялись и другие. Недоуменно разводя руками, вскочил Жаравов. Старик-хохотун, оказавшийся тут же и улыбавшийся потому, что он всегда улыбался, тихонько перекрестился и тоже встал.

И только Вязлов остался сидеть на своем стуле, хотя именно он-то и уверял несколько минут тому назад, что Ложкин умер – не просто без вести пропал, но именно умер.

– По-человечеству жаль его. Занимался, разумеется, пустяками, в свое время, кажется, о канонизации Павла Первого хлопотал, но все же хороший был человек. Умер.

И как будто даже не без некоторого удовольствия повторял он это слово:

– Умер!

И он же менее всех смущен был тем, что Ложкин, вопреки его утверждению, оказался жив. Будучи человеком скептического склада ума, он не считал возможным, чтобы привидение могло явиться для научных занятий в рукописное отделение Публичной библиотеки.

Да, впрочем, Ложкин вовсе и не был похож на привидение. Лицо его отнюдь не напоминало чертежа из учебника геометрии, в рассеянности он не вынул вместо часов пригоршню червей из кармана.

Он тихо стоял перед Вязловым и его коллегами – стоял, ничего не говоря, только неловко поеживаясь, двигая плечами, как будто ему узок был пиджак. Все молчали. Кто-то громко зевнул от волнения.

– Степан Степанович, – сказал наконец очень свободно Вязлов и встал, опираясь на палку. Он подошел к Ложкину, обнял его. – Вы ли это? Да ведь мы же вас, страшно сказать, похоронить успели. Панихиду по вам собрались заказывать.

Ложкин громко поцеловал его куда-то мимо, в бороду.

17

С какою, казалось, приязнью встретили они его, как внимательно прислушивались к каждому его слову.

Жаравов – вечный противник его, неутомимый оппонент на каждом ученом собрании – как рассыпался теперь перед ним, с какой угодливостью справлялся о делах, о здоровье.

Как радостно хохотал, заглядывая ему в глаза, рыхлый, похожий на бабу, старик-архивист.

И даже гном, с которым Ложкин был почти не знаком, подсел к нему, дружески хлопая по коленке.

Ложкин мало говорил. Слегка жмурясь, он беспокойно трогал пальцами пенсне.

Он знал этой приязни настоящую цену.

18

Сгорбленный, с серым лицом, вернулся он к своим рукописям. На чем он остановился? Ах да, он сравнивал рассказ Синодальной Палеи с Уваровским списком:

«И рече Соломонъ мудрцемъ своимъ створите кражму съ зелиемъ и помажете тело eia на отпаденiе власомъ…»

Ничего не произошло. Произошло одиночество. Усталость. Забудут анекдоты о нем, забудут и его самого – вот такого, каким он был сейчас, седоусого, с утомленными старческими глазами.

– Молодость? Вторая молодость? Нет, старость, милый мой. Старость ложится тебе на плечи. Где взять тебе душевную бодрость, чтобы с достоинством перенести ее?

Помнится, студентом, увлекаясь Сенекой, он доказывал, что жизнь, как драгоценная вещь, должна занимать немного места, но стоить дорого. Измеряться не временем, но делами. Какие же дела могли бы измерить его жизнь? Что занес бы он в свои двадцать пунктов, на которых, подводя итоги, помешался покойный профессор Ершов? И сколько лет осталось ему до двадцатипятилетнего юбилея? Как легко было когда-то, словами того же Сенеки, доказывать преимущества человека, свершившего все, предназначенное ему в жизни, но умершего рано, – перед тем, в удел которому досталось только долголетие. Не он ли сам, не профессор ли Ложкин был убежден когда-то, что первый живет и после своей смерти, а второй умирает задолго до ее прихода.

Как дорого дал бы он теперь за то, чтобы с мужеством смотреть на каждый свой день как на последний. Его жизнь. Она похожа на длинную и глупую историю Танузия, прозванную за ничтожество charta cacata![12]

И решительно все равно, сколько времени он будет сидеть еще над минеями и палеями.

«И помажете тело eia на отпаденiе власомъ. Хитреци же и книжници молвяхоу, iaко совокупляется съ нею. Заченши же отъ него…»

А бунт его! Ведь это ж была просто тоска – тоска по самому себе, обида на то, что не удалась, что зачитана жизнь.

Но ничего не начинается снова, время не возвращается обратно. Неуклонное, оно гонит его в гавань тихую и сыроватую – от которой никто не смеет отказаться.

Ну что ж, есть известная доля доблести и в том, чтобы уйти, когда гонят. Нужно только делать вид, что уходишь добровольно.

Вот он не хотел уйти добровольно, он возражал, позабыв о том, что время не слушает возражений. И все-таки он уходит. Он отступает к своим книгам, да простится ему непокорство, да простится ему смерть жены!

«Заченши же отъ него и иде въ землю свою и роди снъ и сеи бысть Навуходоносоръ».

Он поднял глаза. Приветливый, горбатый на одно плечо старик – хранитель рукописного отделения – неторопливо, плавно приближался к нему, слегка склонив голову набок. Ясное, с голубыми глазами лицо его вежливо улыбалось.

Он радостно поднял руки, узнав Ложкина, – казалось, он приветствовал его от имени всех фолиантов, толпившихся за его спиной. Приблизясь к нему, он приложил руку к сердцу и сказал голосом, детским от учтивости:

– Soyez le bienvenu, monsieur!

19

Черные люди счищали острыми лопаточками грязь с асфальта. Потолок был как в оранжерее. Тележки, запачканные черным маслом, толпились у багажных вагонов, у тупика, из которого не было выхода паровозам. Вокзал был каменный, железный, похожий на самого себя.

На себя самого не был похож Драгоманов.

Равнодушно сунув Верочке руку, ничего не сказав Некрылову, он оставил их на перроне и вернулся в буфет. С буфетчиком он долго торговался. Выбрав большое яблоко, он грубо съел его.

– Вас, кажется, нужно поздравить – медовый месяц, или как там это называется, – сказал он, обчищая языком зубы. – Так вот, я тебя, Витя, поздравляю, а вас, Вера Александровна, – нет. Вас не поздравляю.

От вежливости его и следа не осталось, он уже пальцем чистил зубы. Никого не нужно было поздравлять, даже и показывать не нужно было, что он знает историю этой поездки.

Он был зол, эти женщины вокруг Виктора его раздражали. Юбки, хвастовство.

Некрылов насторожился, засвистал. Что-то переспросил коротко. Потом рассмеялся.

– Он завидует, – объяснил он Верочке, – но мы уже условились с ним. Через две недели он приезжает ко мне в Москву, и я выдаю его замуж, за очень хорошую женщину. Она не очень проказливая, но она… она будет проказливая.

– Через две недели, – размеренно сказал Драгоманов, – я уеду куда-нибудь к чертовой матери. В Бухару, может быть. Или в Персию. Я решил, Витя, перевести весь Узбекистан на латинский алфавит. Может быть, мне удастся устроить им приличную литературу.

– А зачем тебе уезжать? Для биографии? Не уезжай. У тебя университет, наука. Тебя уважают. С кем же я буду браниться, если ты уедешь?

Драгоманов ничего не сказал. Он смотрел на Веру Александровну. У нее было счастливое лицо. Это его раздражало.

– С женой, – сказал он наконец. – Ты будешь браниться с женой. С учениками. Они предъявят тебе счет – за плохие киносценарии, за случайные фельетоны. И ты будешь уничтожать их. У тебя будет дело.

Некрылов недовольно поднял брови.

– Я могу существовать один, – сказал он сердито, – без учеников. Это ты возишься с учениками.

– Боже мой, они уже опять начинают спорить, – с ужасом сказала Вера Александровна. – Сейчас поезд уйдет, носильщик куда-то пропал с вещами. Борис Павлович, ведь вы же умница. Согласитесь с ним, честное слово, мы опоздаем.

Некрылов сделал ей ласковую гримасу.

– Ученики… Ты все рассказываешь им. – Он схватил Драгоманова за рукав. – Ты рассказал им полное собрание своих сочинений. Ты возишься с ними днем и ночью.

– Из уважения к Вере Александровне не смею спорить, – иронически сказал Драгоманов. – Разреши только сказать, что ты за себя слишком спокоен, Витя. Они напишут о тебе много книг, твои ученики. Это будут романы. Они не умеют писать романы, но для того, чтобы вывести тебя, они научатся этому делу. Они проедут на велосипедах по тем местам, по которым ты прошел с барабанным боем.

– Ах, боже мой, куда же все-таки девался этот носильщик? Виктор, взгляните, это не он стоит вот там, у вагона?

Не дождавшись ответа, Вера Александровна отчаянно махнула рукой и побежала к носильщику.

Некрылов не тронулся с места, даже не поглядел ей вслед.

– Почему ты хочешь поссориться со мной за… (он посмотрел на вокзальные часы) за десять минут до моего отъезда? Тебе не удастся поссориться со мной. Учеников не существует в природе. Ты их выдумал, Боря, и на свою голову. Со мной они ничего не сделают. Но тебя они живым положат в сейф. И ты этого, быть может, не заметишь.

А на это Драгоманов ответил уже вовсе странными словами.

– А в сейфе хорошо лежать, – сказал он раздумчиво. – Лежишь себе под замком, и не нужно ежеминутно читать газету, как во сне, или еженедельно лекции в университете. И не нужно удирать в Персию от жены, от друзей, от китайцев. От времени. И не нужно торговать наукой.

Он не успел договорить. Два звонка пробили один за другим. Пора было садиться в поезд. Вера Александровна, обеспокоенная, сердитая, кричала что-то с площадки, делала Некрылову какие-то знаки.

Они обнялись. Поезд тронулся. Некрылов легко вскочил на площадку, рядом с Верочкой.

И, выглянув из-за тупой стены вагона, он в последний раз увидел Драгоманова. Он глазами нашел его на отъезжающем от поезда темноватом перроне и, еще раз прощаясь с ним, приветственно поднял руку. Но Драгоманов не ответил ему. Он стоял, заложив руки в рукава своей драной шинели, поводя вокруг себя туманными, ничего не выражающими глазами. Он был похож на босяка. На перроне он стоял как человек, которому не удалось уехать.

20

И Некрылов продолжал думать о нем.

Когда ночные поля уже начали проходить мимо вагонных окон и все быстрее.

И маленький носач-проводник пришел в купе, чтобы отобрать билеты.

И синяя лампочка зажглась над белыми простынями постелей.

И сонная тишина установилась в вагоне.

Когда оказалось, что мягкий равномерный грохот колес никому не мешает уснуть.

Верочка сидела у окна, усталая, похожая на большеглазую, нерусскую девочку. Он видел, что она стесняется раздеваться при нем, – уже два или три раза она расстегнула и снова застегнула нижнюю пуговочку на кофте.

Она смотрела на него немного пугливо. У нее были худые руки – это он только сейчас заметил – и уморительные, милые плечи. Он дружески поцеловал ее, сказал что-то, вышел.

Шершавая мыслишка, зацепочка осталась у него в голове от спора с Драгомановым – и сама собой пошла дальше. Опровержение себя самого, смутный разговор со своей честностью, с правом своим говорить и поступать так, как он говорит и поступает.

Заложив руки в карманы, он ходил по узкому коридору вагона, ходил и пел или бормотал сквозь зубы. Он больше не льстил себе, не хвастал. Что ж, пора было поговорить с собой начистоту. Спор с Драгомановым – он-то знает, что это не простой спор. Время спорит за них. Время, а не Драгоманов грозит ему учениками. Время напишет о нем роман…

– А пусть-ка оно сперва научится писать романы, – говорит он тихо, или поет, или бормочет сквозь зубы. – Ага, пусть научится. Это не так-то просто.

Но дело не в угрозах. Он не пуглив. Пускай его ученики едут на своих велосипедах по тем местам, по которым он прошел с барабанным боем. Он будет стоять у финиша и махать флагом. Победителю он подарит свою последнюю книгу. С дружеской надписью. Он покажет им, как обращаться с машиной.

Дело в ошибках. Дело в том, как писать. Как использовать время.

Быть может, ошибка, что он пишет книги, а не работает по освоению Сибири, что он пишет книги, а не строит аэропланы, что он породнился с литературой.

Быть может, ошибка, что в его книгах нет людей, а есть только отношения к ним, что он заслоняет собой людей, которых описывает, что он не может справиться с собой.

– А ведь трудно писать о живых людях, – говорит он, оправдываясь, или поет, оправдываясь, или бормочет сквозь зубы, – ай как трудно! Не знаешь, что важно, что нет. Что можно. Что нельзя.

Он заглянул в купе. Верочка спала, по грудь закрывшись одеялом. Он первый раз видел ее с косой. Она была милая, очень простая.

Как всегда в поезде, была уже сбита ночная пора, бог весть который шел час, близилось ли утро, много ли станций миновал поезд.

Он снова вернулся в коридор. Проводник-носач прошел мимо него и контролер с дорожным фонариком, с ключами в руках. Длинный ряд дверей, похожих друг на друга, как солдаты, стоял вдоль коридора.

О чем он думал? Он жаловался, жалел о своих ошибках.

– «В слезах моя душа», как сказал Айзман, – пробормотал он.

А вот и еще одна ошибка! Ирония, которая съедает все вещи вокруг него. Мешает ему писать. Которая страшнее для него самого, чем для любого из его противников. Что ему делать с ней? И нужно ли ее обезоружить?

Он остановился.

– Ошибка этого вагона в том, что в коридоре нет вентиляторов, – беспомощно оглядываясь, промычал он сквозь зубы.

В вагоне было жарко.

И снова он принялся ходить, заложив руки в карманы, заглядывая то в одно окно, то в другое и всюду встречая черные пятна деревьев, откосов, полей. Припрыгивая, ходил он, свалив голову набок. Ходил как клоун, немного заскучавший, не очень уверенный, но все же веселый.

Как в мейерхольдовском «Ревизоре», стоял длинный ряд дверей вдоль коридора.

Да, он был все же весел. Через ошибки, через иронию – кто посмел бы упрекнуть его в том, что он своему времени не нужен?

Вот, Драгоманов… Вот, умник милый!.. Кому это нужно – то, что у тебя вышло? Ты много знаешь – кому это нужно – то, что ты знаешь?

И точно – лучше лечь в сейф, чем быть прапорщиком, который думает, что вся рота идет не в ногу, а только он один в ногу.

И точно – лучше уехать в Персию, чем, как в «Декамероне», рассказывать сказки, чтобы не заболеть чумой.

Время право, что его раздавило.

Так он ходил, весело-несчастливый человек, очень хороший, очень умный.

Потом он вернулся в купе и долго сидел у столика, не раздеваясь, покачиваясь в такт движению поезда, подпирая пальцами подбородок.

Верочка вздохнула во сне. Он вдруг увидел ее. Одеяло сползло с ее плеч. Он заботливо подоткнул одеяло.

И как всегда – когда он долго смотрел на спящего, все вокруг начало становиться страшноватым.

Но на этот раз он не почувствовал себя одиноким. Ему захотелось подразнить ее – а разбудить было жалко.

«Ну что, что твой Кекчеев? – сказал он про себя, но все равно как бы и вслух и показал ей язык. – Какое ничтожество! Какой канцелярист!»

Он состроил ей веселую рожу.

– Я очень хорошо сделал, что дал ему по морде, – объяснил он ей, – но я должен честно сознаться, что я бил его не за то, что он хотел на тебе жениться. Но за то, что он существует. За то, что его приставили к литературе. Ты понимаешь, – тыльной стороной ладони он вытер рот, – ты понимаешь, у каждого человека свой способ быть нечестным. Его способ не нравится мне. А ты бы его слушалась. Ты бы его уважала.

И Верочка дышала ему в ответ – тихо, очень послушно. Она соглашалась.

Но была ли она ему нужна или нет и зачем он увез ее с собой – об этом он ничего не говорил, не думал. Он знал, что все равно еще придется что-то решать, с кем-то объясняться, в чем-то раскаиваться. Он не мог сейчас раскаиваться, он устал, ему спать хотелось.

Он будет раскаиваться завтра или послезавтра.

А сегодня не стоит тратить времени на то, что можно сделать завтра.

– В сущности говоря, – сказал он и снял пиджак, – я не уверен даже в том, взойдет ли завтра солнце.

21

Он спит в купе, в тесноте, между стандартных стен, которые так не похожи на стены стеклянных комнат, придуманных Велимиром Хлебниковым – гюль-муллой, священником цветов. Гюль-мулла полагал, что человечество должно жить в стеклянных комнатах, двигающихся непрерывно.

Он спит, человек, который не боится времени, и город удаляется от него во сне – сонный город, в котором ночь назначает молчание.

И на дне ее, среди покорных книг, мучится бессонницей Ложкин. В старом пальто, превращенном в халат, бродит он по осиротевшей квартире. Бьют часы в столовой, шуршат обоями мыши в кабинете, постель стоит в спальне, пустая, с холодными простынями. Мудрое слово звенит в его голове, как часы. Он устало проводит рукой по лбу. Где прочел он, кто подсказал ему это горькое слово?

– Время проходит, говорите вы по неверному пониманию? Время стоит. Проходите вы.

Дрожа от озноба, он ложится в постель. Стараясь, чтобы все спуталось в голове, он поднимает под веками глаза. Он старается уснуть, он подражает самой последней перед сном минуте.

Он засыпает.

Как доверчивое животное, спит в отцовском доме Кекчеев, сын Кекчеева, внук купцов, трус.

Он только что отпустил проститутку, он еще чувствует во сне теплоту и уют ее тела. Полная белая грудь его ровно дышит под раскрывшейся рубашкой.

Спит весь город, от охтенских рыбаков до острова Голодая. Как сонная рыба, лежит на арктической отмели Васильевский остров – финская Венеция с заливами, засыпанными землей, с бухтами, превращенными в площади и проспекты.

Но не спит Драгоманов.

Пять китайцев-изгнанников сидят напротив него. Он учит их русскому языку.

Китайско-русская грамматика, как камень, лежит в желтых костяных руках. У них сухие, напряженные лица. Родина стоит за ними в иероглифах, просвечивающих сквозь русские буквы.

– В прекрасных занавесях пустота, соловей жалуется, человек в горах ушел, обезьяна удивлена, – важно читает по-китайски Драгоманов.

– Соловей жалуется, человек в горах ушел, обезьяна удивлена, – послушно повторяют китайцы.

1928–1980

Двойной портрет

1

Какое все-таки счастье, что жена так слепо верит ему! Сейчас она войдет, не стучась, смешно щурясь (она скрывала близорукость), и спросит значительно: «Ну как?» – хотя ничего не произошло и не могло произойти за ночь.

На страницу:
15 из 21