bannerbanner
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
14 из 21

Предстоял выбор. Она не знала, на что решиться.

Кирилл Кекчеев – это значит, что можно будет:

1) работать спокойно, а то вчера, в припадке отчаянья, она разорвала мастихином полотно, над которым работала не отрываясь две с половиной недели;

2) спать по ночам, а то сегодня она провела целую ночь не раздеваясь, положив голову на спинку стула.

Это значит, что больше не нужно будет:

1) мучиться из-за темной комнаты, в которой нельзя лиловой краски отличить от зеленой;

2) приходить в отчаянье из-за платьев, которые к ней не идут.

И никому больше она не позволит отрывать себя от работы. И она больше не будет возвращаться к ней, наказанная и благоразумная.

И будет все. И ничего не будет.

Виктор Некрылов – это была полнейшая неизвестность. За ним не только не числилось никаких преимуществ, но, напротив того, множество недостатков:

1) он был женат;

2) с ним нужно было сражаться;

3) он был слишком свободен, было бы лучше, если бы он служил. Она представляла себе эти длиннейшие антракты между короткими, стремительными наездами из Москвы – или даже в самой Москве, если она за ним поедет!

4) у него работа, друзья, жена, дети;

5) у него опять-таки жена.

Спасибо! А у нее?..

За ним было только одно преимущество: она его любила.

Но может быть, она и Кекчеева любит?

У нее теснило грудь, ей просто плакать хотелось. Ирония, которой она гордилась, расчетливость, которую она скрывала, – все пошло прахом. Она решительно не знала, как ей поступить.

Вот тут и началось гадание.

5

Она не лила воск, не выбрасывала свои туфли за ворота. За воском нужно было идти в мелочную лавочку, а выброси она свои туфли за ворота – их бы немедленно стащили.

Она не стояла у овина с платьем, закинутым на голову, дожидаясь, чтобы кто-нибудь погладил ее по голой спине жесткой или мягкой рукой.

Не так-то просто было найти в городе овин или даже вовсе невозможно. А какие руки были у ее суженых – она и без того превосходно знала.

Ложась спать, она не оставляла на ноге чулок, надеясь, что кто-нибудь ее к утру разует. «Суженый, ряженый, разуй меня». Это случалось с ней. Но это не решало вопроса.

Она гадала по-своему.

Любимым гаданьем ее были нолики.

Она писала В, это значило Виктор – и потом много ноликов, столько, сколько напишет рука.

В 0 0 0 0 0 0 0 0 0 0 0

Под В она писала К – это был Кекчеев, и снова столько ноликов, сколько напишет рука.

К 0 0 0 0 0 0 0 0 0

Но секрет этого гадания был известен ей. Рука всякий раз писала ровно столько ноликов после В, что первой зачеркнутой из букв оказывалась К.

Рука не соглашалась на спокойную жизнь.

Тогда она бросила это гадание. Она заподозрила в нем намерение, заранее обдуманное. Рука – это была все-таки она сама, Верочка Барабанова. Должна же была решить не Верочка Барабанова, но случай.

Тогда она принялась гадать по книге. Сборник рассказов Зощенко попался ей под руки.

Она открыла наудачу.

«А все, безусловно, бедность и слабое развитие техники», – прочла она с недоумением. И рассмеялась.

Верно – все дело было именно в слабом развитии техники. И безусловно, бедность. Быть может, если бы не бедность, она не стала бы колебаться.

«Ах, милостивые мои государи и дорогие товарищи! Поразительно это, как меняется жизнь и все к простоте идет…» – прочла она в другом месте. Не то. Нет, не то.

Она раскрыла книгу на следующей странице – и обрадовалась. «Человек пропадал буквально и персонально», – прочла она с торжеством. Буквально и персонально пропадала она. Вера Барабанова пропадала буквально и персонально. Вот она сидит на подоконнике, ловит в стекле свое отражение, поправляет волосы и пропадает – буквально и персонально.

Но за кого ей выйти замуж – этого она в книге Зощенко не нашла. А кроме Зощенки и нескольких книг по живописи, которые уже никак не подходили к ее положению, ей посоветоваться было не с кем.

Тогда она вверила свою судьбу безбородым.

Клятва на этот раз была произнесена торжественнее, чем бычно.

– Клянусь, – сказала она шепотом, но очень убедительным шепотом, – что если первым из-за угла покажется безбородый, тогда за Некрылова. Если бородатый – за Кекчеева.

Жребий выпал скорее, чем она ожидала. Старенький почтальон показался из-за угла и, бодро потряхивая сумкой, на кривых ногах пересек дорогу. У него была борода, к сожалению, у него была густая борода с проседью. Кончено. Теперь уж ей не отвертеться. Почтальон, который вот уж целый год носит к ней письма, которому она каждый раз давала на чай, – подкачал. Она соскочила с подоконника и взволнованно прошлась по комнате. Стало быть… Стало быть… Стало быть, она выходит замуж за Кекчеева.

– С чем вас и поздравляю, Вера Александровна, – сказала она сердито и по-мужски заложила руки в карманы кофточки.

Акварельные краски валялись на столе, на туалете. Подрамники были свалены один на другой. Кисти стояли в вазе щетиной вверх. Она взяла одну из них и задумчиво ткнула ее в масленку.

За Кекчеева.

Вот и краски пожухли, должно быть, плохо был загрунтован холст! Не везет ей, нет, не везет. Вот теперь нужно возиться с пульверизатором, покрывать холст лаком.

Пересиливая себя, она принялась за работу. Не шла работа. День был пасмурный, краски были плохо видны, холст трясся при каждом прикосновении.

Она бросила кисть. За Кекчеева.

А почему, собственно говоря, из-за какого-то почтальона, пусть даже бородатого, она должна портить свою жизнь? К шуту почтальона, она не согласна.

– Имею честь представить вам дуру, – сказала она, взглянув в зеркало и подумав мельком, что волосы у нее сегодня свежее, чем всегда, и это идет к ней, – нерешительную дуру, которая сама не знает, чего она хочет. Которой следует повеситься, и все тут.

Она не договорила. Шаги послышались в коридоре. Сама судьба приближалась к ней, шагами тяжеловатыми, осторожными. Шагами Кекчеева. Дорого дала бы она сейчас, чтобы за этими шагами узнать походку легкую, танцующую…

Шаги приблизились, пропали. Кто-то локтем старался нажать дверную ручку.

Она взволнованно обернулась.

Некрылов, не постучав, вломился в комнату. Руки его были полны пакетами, за плечом, подхваченный веревкой, висел небольшой чемодан. В коридоре было темно, вот почему он шел осторожно.

Бросив все пакеты на пол, размотав шарф, – ему было жарко от шарфа, – он схватил ее за руки и посадил рядом с собой на диван.

– Я лег ему поперек дороги, – сказал он и радостно оскалил зубы, – я отбил вас у него. Ему еще рано жениться. Теперь ему больше нравится холостая жизнь. Вы уже уложили вещи, Верочка? Мы едем через час, в девять двадцать.

6

Мокрый как мышь был извлечен профессор Ложкин из очередного василеостровского наводнения. Халдей извлек его, переодел, упрекнул за ханжество и помирился с ним после двадцатипятилетней ссоры.

Потом пришла тишина и недоумение.

Посвистывая, он бродил по опустошенной татарской квартире – и недоумевал. Руки его, заложенные за спину, выглядели сиротливыми. Он похлопывал ими на ходу.

И все чаще он пел последнее время. Вспомнил даже песни, которые слышал мальчиком от прислуг в дохлом чиновничьем доме своих родителей:

Часовой! – Что, барин, надо? —Притворись, что ты заснул…

Произошло отклонение. Он отклонился.

– Куда вы отклонились, профессор? – бормотал он. – И имеются ли об этом отклонении известия в Публичной библиотеке, в Академии наук?

О жене он вспоминал все чаще.

Она уже не была женщиной, которой он обязан был улыбаться. Улыбаться было некому – разве молодому студенту, странной дружбе которого со своим братом он ежечасно удивлялся. И некому было рассказывать за обедом о том, как прошел день – над повестью ли о Вавилонском царстве или над житиями святых.

День проходил теперь не в кабинетах, не в аудиториях, но между комнатой Ногина (он ухаживал за Ногиным, покамест Халдей подсчитывал в одном из крупнейших ленинградских издательств печатные знаки) и заброшенными улицами Петроградской стороны, по которым он бродил часами.

Никто больше не упрекал его за то, что он вышел без галош, за то, что он забыл дома зонтик.

Свобода, о которой он столько лет мечтал, сам себе в том не признаваясь, стояла теперь вокруг него, не буйная, как в доме Нейгауза, а тихая, очень простая.

И он не знал, что ему делать с ней.

Как-то, проходя мимо одного из детских садиков, появившихся за последнее время на тех местах, где раньше были пустыри, он остановился и долго смотрел на детей.

Дети. Быть может, все дело в том, что у него никогда не было детей? А ведь он хотел, очень хотел – это Мальвочка не хотела. Быть может, если бы у них были дети, все пошло бы совсем по-другому. Не нужно было бы делать то, что он сделал. Не нужно было бы жалеть о том, что он сделал. Жалел он не себя – жену.

7

Он и сам не знал, как это случилось, но после трех-четырех дней пребывания своего у брата он попросил его зайти к Мальвине Эдуардовне.

– Я бы сам зашел, но, знаешь ли, она… Она на меня, пожалуй, сердиться станет…

Халдей Халдеевич молча кивнул головой и отправился бриться. Надев свой парадный сюртук, он со строгим лицом и очень долго рассматривал себя в зеркало.

Перед тем как уйти из дому, по привычке, образовавшейся за последние две-три недели, он зашел к Ногину. Ногин лежал еще больной, но уже заваленный книгами. Ему нельзя было много читать после болезни, Халдей по поручению врача постоянно отнимал у него книги. Сегодня было не до того – сегодня он был важен.

Подойдя к Ногину, он пощупал ему лоб, спросил, как спал, какова температура.

Ногин оторвался от чтения и взглянул на него с любопытством.

– Боже мой, какой у вас сегодня торжественный вид, – сказал он весело. – Вы уж не на свадьбу ли собрались? Если на свадьбу, так за мое здоровье не забудьте выпить. И мне притащите чего-нибудь. Я за ваше выпью.

Халдей Халдеевич смахивал с сюртука пушинки.

– Иду стариков мирить, мирить стариков, – объяснил он шепотом и вдруг сморщился, затрясся от мелкого, беззвучного смеха. – Иду Степана с женой мирить. Ведь он же себе места не находит. Скучает без жены. Скучает.

И он ушел. Час спустя он вернулся растерянный, расстроенный, мрачный.

Пригласив брата в свою комнату, он усадил его напротив себя (Ложкин, не усидев, тут же вскочил и взволнованно пробежался по комнате) и сказал ему торопливо:

– Видишь ли… Нужно проведать ее, Степан. Ты проведай ее. Я сказал ей, что ты придешь. Она была очень рада.

И когда Ложкин, надев дрожащими руками шубу и шапку, сбежал по лестнице, Халдей вернулся к себе. Он запер дверь своей комнаты и долго ходил, спотыкаясь, отрывисто бормоча что-то, с детским отчаяньем всплескивая маленькими руками.

8

Когда Мальвина Эдуардовна уверилась в том, что муж ее пропал без вести и нет ни малейшей надежды на его возвращение, она не впала в отчаянье, не стала надоедать родным и знакомым сетованиями на свою судьбу.

Жену профессора Блябликова, явившуюся к ней с соболезнованиями, она приняла более чем сдержанно, почти сухо.

– Степан Степанович уехал отдохнуть, – объявила она, поджав губы. – В непродолжительном времени он возвратится.

То же самое сказала она и студентам, которые пришли к Ложкину сдавать зачеты.

– В непродолжительном времени профессор возвратится.

Все в доме шло так, как будто Степан Степанович и точно уехал отдохнуть. Его прибор ежедневно ставился на стол к обеду. По вечерам прислуга оставляла на его ночном столике стакан с кипяченой водой, который он имел обыкновение выпивать перед сном.

И все-таки Мальвина Эдуардовна затосковала. Бессонница ее одолела – она почти перестала спать.

Тихо лежала она и все прислушивалась к чему-то, – быть может, к стуку двери внизу, у подъезда.

Сперва она боролась с бессонницей – поздно ложилась, гуляла перед сном, пила на ночь какую-то маковую настойку.

Все было напрасно.

Однажды она зашла в кабинет мужа. Множество книг, которые она теперь как бы увидела впервые, стояло на полках, рукописи были сложены в неровные стопочки на краю стола – и пыль лежала на них робким, нетронутым слоем. Она переложила рукописи, вытерла пыль и с тех пор уже не пускала прислугу в кабинет, убирала сама.

И, убирая, она все старалась найти хоть какие-нибудь следы, по которым можно было бы объяснить себе самой причины его ухода. Почему он ушел от нее? В чем она была перед ним виновата? Если она иной раз позволяла себе покричать на него – так разве легкая была у нее жизнь? Разве просто было двадцать пять лет прожить с таким человеком – погруженным с головой в свои книги?

Мысли путались в ее мутной от бессонницы голове, слезы застилали глаза. Она ничего не понимала.

Ночью, устав от слез, от бессонницы, она вдруг решила, что вовсе не знает его. Вовсе не был он так уж погружен в науку. Она забыла его – такого, каким он был в первые годы их супружеской жизни.

Ведь он же был веселым человеком. Он шутил, писал эпиграммы, играл какие-то вальсы на фортепиано. Нельзя было вообразить себе – ведь он же танцами руководил на балах!

И она снова плакала – подолгу, до полной усталости, приводившей за собой не сон, но тяжелую, неосвежающую дремоту.

Так, спрятавшись между бессонницей и тоской, подкралась к ней болезнь.

9

Как-то под утро (это было на вторую неделю после исчезновения мужа) она почувствовала, что у нее затекла рука. Она пролежала несколько минут неподвижно, терпеливо дожидаясь, когда пройдет неприятное чувство одеревенелости, отсутствие власти над своей рукой. Потом она зажгла свет. Рука была большая, опухшая, пальцы шевелились как чужие.

Слабым голосом она позвала прислугу. Никто не отзывался.

Она сидела прямая, в одной рубашке, с одеялом на ногах. Никто не отзывался. Тихо было в комнате, тихие стояли вокруг нее вещи, но все-таки ей было страшно отчего-то, у нее сердце стучало.

Она потушила свет и снова легла, спрятав опухшую руку под подушку.

А наутро распухли и ноги, распухло все тело. Она приказала прислуге подать себе зеркало и не узнала себя – так страшно переменилась она за ночь. Нос вытянулся, лицо было синевато-бледным, тени лежали на нем, глаза казались потускневшими.

– Вот, матушка моя, – сказала она прислуге и оттолкнула зеркало с отвращением. – Умираю. Видно, одной тебе придется Степана Степановича дожидаться.

И она выгнала врача, которого позвала к ней испуганная прислуга, а двоюродной сестре, явившейся ее проведать, велела сказать, что благодарит, но принять, к сожалению, не может.

К болезни своей она относилась с презрением. Гадливо морщась, рассматривала она свое опухшее тело. Тяжело дыша, она ставила безобразные, отекшие ноги на коврик возле кровати и зачем-то разминала их, жалостно раскрывая рот от боли, с которой не могла совладать.

И потом она часами лежала, не трогаясь с места, не говоря ни слова и только щурясь иногда, как будто что-то смешное, что-то очень забавное шло в бесконечной дремоте перед ее тусклыми глазами. Скучно ей было и некому было пожаловаться на смертельную, сердечную скуку…

Такой и нашел ее Ложкин. Стремительно вбежав в комнату, он так и остался стоять у порога, в нахлобученной черной шляпе, с пенсне в руках, с высоко поднятыми недоумевающими бровями.

10

Мальчик, отправленный под именем Вильдерштейна в Италию, становится художником и влюбляется в графиню В. Возвратившись на родину, он встречается с сумасшедшей женщиной, которая приходит в себя перед смертью и по некоторым признакам признает в Вальдерштейне своего сына. Священник открывает ему, что он граф В. Он узнает, таким образом, что его возлюбленная приходится ему сестрою и, потрясенный, начинает вести отшельнический образ жизни.

Мария Жукова. Русские повести. 1841 г.

Раненый русский офицер попадает к польскому помещику и влюбляется в его дочь. Оправившись, он снова возвращается на поле брани и в первом же бою падает от руки брата своей невесты.

Вл. Владиславлев. Повести. 1835 г.

Юный корнет, разжалованный за дуэль в солдаты, влюбляется в соседку по имению, княжну, за которой ухаживает командир его полка. Убедившись в том, что княжна не любит его, полковник начинает мстить солдату. На первом же полковом учении он наносит ему тяжкое оскорбление. Это происходит накануне того дня, когда солдату возвращают его прежнее звание. Не будучи, однако, в силах снести оскорбление, он убивает полковника ятаганом, который мать подарила ему ко дню рождения.

Этот подарок, сработанный под знойным небом для сильной руки и раскаленной крови, посвященный мщению, палач христианских голов, модная игрушка воинственных щеголей Востока, лучшая жемчужина азиатского пояса, – этот подарок был: ятаган.

Н. Павлов. Три повести. 1835 г.

За болезнью Ногин не успел вернуть эти книги в университетскую библиотеку. Теперь он чуть не плакал над ними – никогда не был он так чувствителен, как теперь, в дни выздоровления. Грустные истории о девушках, похищенных разбойниками и умирающих от избытка душевных переживаний, о подкидышах, просящих подаяния под окнами отеческого дома, о вдовах, отказывающихся от брака с любимым человеком из уважения к священной памяти мужа, трогали его до чрезвычайности. Он забыл о классификации, в которую он старался втиснуть авторов этих повестей, читанных им для работы о Сенковском. Он все принимал всерьез. Белокурые офицеры, стреляющиеся и стреляющие в других на каждой странице, доводили его до сердцебиения.

Но ни одной любовной истории, хоть сколько-нибудь напоминающей его собственную, он не нашел. Да и не искал. На сюжет, в котором герой так до самого конца романа и не встречается с героиней, пожалуй, не польстился бы ни Вельтман, ни Полевой, ни даже какой-нибудь Петр Бурломский.

Роман его был окончен.

Простейшая фабульная схема была разрешена запиской, которую он послал с Халдеем. Он не сомневался в том, что Вера Александровна вышла замуж за Кекчеева. Он сделал это – и не раскаивается. Он желает ей счастья.

– «И из-за такой глупой истории вы хотели застрелиться? – читал он вслух Гейне и плакал. – Сударыня, когда человек хочет стреляться, у него всегда есть достаточное основание для этого – верьте мне. Но знает ли он сам это основание – другой вопрос. До последней минуты мы играем комедию сами с собой, мы маскируем даже свое страдание и, умирая от раны в сердце, жалуемся на зубную боль. Вы, сударыня, знаете, без сомнения, какое-нибудь средство от зубной боли? А у меня была зубная боль в сердце. Это скверная боль, и от нее очень хорошо помогает свинец с тем зубным порошком, который изобретен Бертольдом Шварцем».

О скандале в одном из крупнейших ленинградских издательств он почти ничего не знал. Халдей Халдеевич не счел нужным рассказывать об этом пустом деле. В ответ на настойчивые расспросы Ногина о Кекчееве он сказал кратко:

– Гражданин сей более в издательстве не служит. За неумение держать себя с так называемыми литераторами удален по сокращению штатов. Ему набили морду-с.

Но как и при каких обстоятельствах ему набили морду, этого Ногин от старика не добился. Халдей бормотал, жужжал, отмахивался – быть может, и ничего не знал, а быть может, знал, да говорить не хотел.

Впрочем, Ногин не так уж и настаивал. Все, что произошло до болезни, до постели, на которой он с месяц провалялся в жару, он вспоминал (или старался вспоминать) с любопытством, почти холодным.

Его теперь другое занимало.

11

Для того чтобы стать писателем – так ему казалось в детстве, – вовсе не нужно писать стихи, повести или романы. Достаточно было придумать одно слово, всего лишь одно, но такое, чтобы оно было лучше всего Пушкина, Байрона, Шекспира. В четвертом классе гимназии он даже пытался найти это слово. Одно время ему казалось, что это – «колыбель», потом (начитавшись Майн Рида) он решил, что это – «каррамба».

Мысль о забытых признаках вещей его теперь привлекала. Никто не замечал, что перчатка – это была почти рука, стул – сидящий человек, тонконогий или приземистый, с сутулой спиной или с прямой. Сходство вещей с человеком его поражало.

От пустых петроградских улиц девятнадцатого – двадцатого года, с необыкновенной остротой обнаживших прямолинейную сущность города, у него осталась смутная идея о стране геометриков. Руководителю этой страны он давно придумал имя – Вольдемар Хорда Первый. Очереди запомнились ему правильными кривыми. Похудевшие люди казались не просто похудевшими, но плоскостными, утерявшими третье измерение. Потом это забылось, но он долго носился с мыслью, что искусство должно строиться на формулах точных наук. Что мир вещей, управляемый формулами, должен под новым углом зрения войти в литературу.

До сих пор он колебался, не знал, стоит ли писать об этом. Формулы были еще гимназией, учебниками, письменными работами. Им не хватало нарушения. На нарушение это (или на то, что показалось ему нарушением) он наткнулся, перелистывая логику, которая осталась не сданной за первый курс.

Он взялся за книгу без малейшего удовольствия. Борода Визеля еще застилала ее страницы. Но, проверяя себя по конспекту, он внезапно наткнулся на вопросительный знак, который был поставлен на полях книги его рукой. Одна страница осталась непонятой при первом чтении курса. Вопросительный знак стоял над теорией Лобачевского о скрещении параллельных линий в пространстве.

Он взял в руки карандаш, перечитал теорию еще раз – и поразился. Как же так?

Стало быть, стоит только одну аксиому подвергнуть сомнению, чтобы вся система, на основе которой работали десятки поколений, была перестроена снизу вверх? Стоило только один раз не согласиться с тем, что параллельные линии параллельны, чтобы на принципе нарушения системы создать новую – и не менее стройную. Вот человек, которого по праву должно было именовать властителем страны геометриков – Вольдемаром Хордой Первым!

Именно так – логикой – и началась эта ночь. Кончилась она прозой.

12

Еженедельно впадавшая в бешенство татарка больше не кричала на своего полумертвого хозяина за стеной. Хозяин умер. Гортанные родичи утащили его труп.

Рано ушедший спать Халдей Халдеевич не жужжал за спиной, не тыкался в углы.

Никого не было в комнате, из которой еще не ушла болезнь. Он был один. Простые вещи стояли вокруг него. Склянки на подоконнике, коробочки с порошками. Лампочка была прикрыта самодельным бумажным колпаком, и бумага покоробилась, пожелтела…

Бумага начала дымиться наконец, когда он бросил карандаш и, взволнованный, прошелся по комнате. Исчерканная рукопись лежала на столе. Он смотрел на нее искоса, почти со страхом. Она не была еще окончена, он не знал, что это такое. Взглянув на часы, он поразился, увидев, что прошло не более двадцати минут с тех пор, как он взялся за работу.

Папиросы, спрятанные от Халдея, лежали в самом укромном месте письменного стола. Врач запретил ему курить после воспаления легких.

Он сунул папиросу в рот и затянулся жадно.

Оставалось свести параллели. Нужно заставить их встретиться. Наперекор времени и пространству.

Он кусал себе ногти. «Параллели, параллели», – написал он здесь и там на листе и нарисовал острый профиль с горбатым носом и тонкими губами.

«Нужно заставить их встретиться», – начертал он крупно-прекрасными арабскими буквами, но по-русски.

Потом написал сразу на всем листе бумаги от края до края:

«Дул ветер, шумела грозно Нева, вздымая свинцовые волны».

13

Очень взволнованный, размахивая рукописью, он побежал будить Халдея Халдеевича.

– Халдей Халдеевич, милый, – сказал он и пошел шарить выключатель.

– Милый, – сказал он и, схватив Халдея Халдеевича за плечо, потряс его и сел на кровать. – Вы взгляните только, что я сделал. Я рассказ написал.

Халдей Халдеевич раскрыл глаза и снова зажмурился. Потом вынул из-под одеяла маленькую ручку и отмахнулся от него.

– Как можно… Как… Как можно, – пробормотал он испуганно.

– Халдей, – торжественно сказал Ногин, забывая, что такого почтенного человека вовсе неприлично звать по прозвищу, а не по имени-отчеству. – Халдей Халдеевич, дорогой, вы только выслушайте меня. Я теорию Лобачевского в литературу ввел. Параллельный рассказ. Я на одном листе два рассказа в один соединил.

Он совал Халдею листки, Халдей все отмахивался, жевал губами.

– Ведь вы же и не поправились еще, – сказал он, начиная жужжать понемногу. – Вам по ночам работать нельзя, нельзя работать.

Ногин осторожно подложил под себя листки, сел на них, чтобы они не разлетелись, и вдруг поцеловал Халдея.

– Папиросу бросить сейчас же. Вам нельзя курить, запрещено, – растерянно пробормотал Халдей.

– Халдей Халдеевич, я брошу папиросу. Но вы посмотрите, что я сделал. Я заставил их на Университетской набережной повстречаться ночью. Они у меня, как старые приятели, разговаривают. Никто не поймет ни черта. Разные эпохи. Разные страны.

На страницу:
14 из 21