Полная версия
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Ложкин нервно вертел шеей, оттягивал воротничок рубашки. На щеках у него пятнами проступил румянец.
– Я потому хотел предложить вам это, – безжалостно продолжал Драгоманов, – что один пиджак решительно никого в вашей смерти уверить не мог бы. Вот у меня, еще в харьковской гимназии, один приятель был. Так он, вознамерившись устроить точно такую же мистификацию, не только куртку с себя снял, но и штаны. Правда, он потом на собственных поминках напился и по всему городу бегал, доказывая, что давно уже мертв, погиб в волнах, но, доведи он свое предприятие до конца…
Ложкин вскочил.
– Борис Павлович, вам угодно надо мной шутить? – спросил он очень высоким голосом и распрямился. – Вы думаете, что некоторые обстоятельства, заставившие меня – о чем я жалеть не перестану – обратиться к вам, дают вам право на шутовство? Вы надо мною смеете издеваться? Я полагал найти в вас человека, заслуживающего если не уважения, так простой приязни. Вы должны извинить меня. Я ошибся.
Он был бледен от бешенства. Резко оборотившись, он подбежал к вешалке, сорвал шубу и распахнул дверь.
14В 1821 году, когда Рунич и Магницкий обвиняли Санкт-Петербургский университет в том, что он, следуя посторонним целям, «забыл долг, попрал честь, презрел стыд и усыпил совесть»; когда профессор русской словесности Галич в ответ на обвинения написал, что, сознавая невозможность отвергнуть или опровергнуть предложенные ему вопросные пункты, он просит не помянуть грехов юности и неведения, – но на восторги и объятия Рунича ответил угрюмым молчанием, а в ответ на предложение переиздать его книгу с признанием вместо предисловия молча удалился; когда университет опустел и окончилось наконец длившееся три дня заседание конференции, назначенной для разбора дела, один из профессоров, обвиненных в государственном преступлении, выйдя на улицу, впал в забытье, пошел прямо, как солдат, и шел всю ночь, не разбирая дороги.
Он пересек весь город – и к утру матросы задержали его в Коломне, «откуда он был приведен домой, впав в чрезвычайное расслабление телесное и душевное».
Именно в таком профессорском забытьи, имевшем более чем столетнюю давность, бродил по Васильевскому острову Ложкин. Покинув Драгоманова, отказавшись наотрез даже переждать непогоду – было очень ветрено, шел дождь пополам со снегом, – он вышел из университетского общежития и, стараясь по неизвестной причине держаться поближе к парапету набережной, пошел прямо вперед, крепко сжимая в руках портфель, который становился все тяжелее.
Он с недоумением взглянул на сфинксов, преградивших ему дорогу.
От парапета он отошел с недоверием.
Памятник адмиралу Крузенштерну он не узнал.
Как по университетскому коридору, шел он по городу, с достоинством наклонив голову, свободной рукой взявшись за борт своей шубы. Как аудитория, шумела Нева. Бледная луна еще стояла над Академией художеств.
Он шел, не замечая ветра, который дул ему в спину, леденил голову, делал легкими ноги.
Хорош же он был после пьяной ночи, после глупого разговора с Драгомановым, едва ли что не окончившегося нервическим припадком! Хорош же он был в своей длинной, по земле волочащейся шубе, со своим достоинством, со своим портфелем, из которого торчали не книги, нет, – но рукав пиджака, серенького, в полоску.
Что сказала бы, встретившись с ним у Масляного буяна, его жена – Академия наук и его судьба – Мальвина Эдуардовна? Какие доказательства привел бы он в доказательство того, что без всякого тайного умысла шел он по городу, как по университету, в оправдание того, что, как аудитория, шумела Нева?
И только неподалеку от взморья усталость наконец его сломила. Он присел на деревянную тумбу, косо торчавшую из-под грязного снега, и осмотрелся. Он был не в Коломне, но в состоянии чрезвычайного расслабления – телесного и душевного. Не в Коломне – но в странном месте, о существовании которого он – всю жизнь свою проживший на Васильевском острове – никогда не подозревал.
Почернелые от времени избы, запущенные, обломанные, до самых окон ушедшие в землю, стояли среди восьмиэтажных домов, которые далеко не часто можно было увидеть и в центре города. Узкие железные трубы, обгрызенные и закоптелые, торчали на сползающих от дряхлости крышах. Стояли хлевы. Стоял на столбах навес. Ленивая свинья важно бродила между грязных льдин, выброшенных во время половодья на берег. Баба в повойнике, в тонком платье, которое ветер обдувал вокруг ее голых жилистых ног, доила козу у крылечка. Пел петух.
Это была деревня, скучная деревня, не более как в тридцать дворов, стоявшая прямо напротив города, который был в этот час больше городом, чем когда бы то ни было. Но дома, вброшенные в толпы лачуг, были одинокие, пустые. Они казались еще более одинокими потому, что через крыши лачуг смотрели на взморье – на равнину снега и льда, просеченную темными пространствами воды. Здесь был конец города, конец путешествия. Пушка была почти не слышна здесь – или звуки выстрелов относило в сторону ветром. Но она бухала не напрасно. Даже с того места, где стояла кривая тумбочка, где сломила наконец профессора Ложкина усталость, видно было, что вода стояла высоко.
15Это не было знаменитым наводнением 1924 года, когда Нева справляла столетний юбилей своей войны с Петербургом.
Когда торцы, всплывшие наверх, как огромное деревянное поле, проваливались под ногами лошадей.
Когда женщины снимали туфли и сапоги и с высоко поднятыми юбками переходили дорогу.
Когда отрезанные от своих жилищ люди яростно торговались с извозчиками – единственными обитателями города, для которых наводнение было удачей.
Когда из затопленных магазинов тащили мешки с мукой и никто не знал, грабят магазины или спасают товары, принадлежащие государству.
Когда свет погас во всех домах.
И сигнальная пушка стреляла через каждые три минуты.
Когда растерявшиеся милиционеры не знали, что делать с водой, не слушавшей приказаний.
Когда, уничтожив движение, погасив свет, выключив телефоны, вода установила безвластие и тишину, которую не знал город со времени своего основания.
Когда раскольники, застрявшие на братских могилах Марсова поля, громко молились, радуясь, что пришло наконец время исполниться предсказанию о гибели города, построенного антихристом на болотных пучинах.
Когда пожарные, похожие на ушкуйников, плавали в лодках по улицам, не напоминавшим венецианские каналы.
Когда очереди за хлебом и керосином и суетливость людей, наскоро изменявших привычные представления, напоминали Февральскую революцию.
Это было одно из очередных василеостровских наводнений, случающихся не раз в столетие, но почти каждую весну и каждую осень.
16Никто не предупредил профессора Ложкина о том, какой опасности он подвергался, сидя на своей кривой тумбочке и близоруко поглядывая на разновременные строения, которыми кончалась гавань. Порт и взморье были безлюдны, на две версты вокруг нельзя было различить ни одного человека. Он был слегка удивлен, увидев воду у самых ног. Некоторое время он недоверчиво рассматривал ее, придерживая рукой пенсне: вода пришла к нему, как старый приятель. Она и не собиралась уходить. Напротив того, с каждой минутой она располагалась все удобней.
Пожав плечами, он встал и, обойдя кругом почти всю Гаванскую часть, по Наличному переулку снова направился к порту. Бог весть почему приспичило ему именно по взморью бродить в это неурочное для прогулок время.
И он снова вернулся бы в порт, если бы толпа не преградила ему дорогу.
Толпа стояла в Наличном переулке и с любопытством смотрела на воду. Вода наступала медленно, тихим шагом. Люди отступали. Никто не волновался. Наводнение, в сущности говоря, совершалось в полном порядке. Вода наступала, как люди. Люди отступали.
Порядок нарушал только мастеровой в зеленом переднике, с горьковскими усами. Мастеровой был пьян: уже довольно давно ругал он наводнение по матери и грозил ему кулаками. Он единственный не отступал вместе с толпой. Крича что-то о пожарных, будто бы опять проглядевших наводнение, он яростно прыгал на верхних ступеньках своего дряхлого домишка, который был чуть ли не первым затоплен водой.
Впрочем, до тех пор, покамест он прыгал, никто не заботился о нем. Только какая-то старушка сказала с сожалением, что вот Иван Иванович опять гуляет, а работа стоит.
Но когда все хозяйство Ивана Ивановича было вынесено водой из подвала на простор Наличного переулка, когда колодки, как утки, поплыли мимо него, – он перестал прыгать. Махнув рукой, он снял с себя опорки, повесил фартук на завиток от кронштейна и полез в воду. Одну или две колодки он успел поймать, но, погнавшись за третьей, оступился. Попал ли он в яму, которых немалое количество имеется не только на Наличном, но и в любом месте Гаванского участка, или вода сбила его с ног – но только Ложкин, внимательно следивший за ним, вдруг понял, что мастеровой тонет, что, если ему не помочь, он захлебнется.
– Позвольте, как же так, ведь нужно же помочь, потонет, – сказал он растерянно.
Старушка, жалевшая Ивана Ивановича, охотно согласилась с ним, что потонет.
– Ничего, скоро пожарные приедут, – сказала она Ложкину, – его пожарные вытянут. Но только если его вода не унесет. А если унесет – нипочем его тогда не найти, хоть тресни.
– Но, позвольте, он еще живой, – взволнованно пробормотал Ложкин.
– Нет, не живой, утонул… Прими, Господи, душу раба твоего, – сказала старушка и перекрестилась. – Совецки власти что делают, – прибавила она и заплакала.
Сам не понимая, что он делает, Ложкин медленно пошел к воде… Он уже не слышал, что кричали ему вслед – а что-то кричали. Смутно соображая, что портфель следовало бы оставить, портфель замокнет, что он сейчас потеряет портфель, он прошел несколько шагов по направлению к сапожнику и остановился, беспомощно озираясь. Шуба его всплыла наверх, и он для чего-то старался утопить ее свободной рукой, ноги мгновенно закоченели.
А сапожник вдруг встал, и вода оказалась ему по пояс. По-прежнему ругаясь по матери, потрясая пойманными колодками, он полез обратно на лестницу.
Сконфуженно моргая, стараясь не упустить портфель, Ложкин пошел обратно. Шуба, раздувавшаяся как парашют, плыла за ним по воде. Огромный пожарный, похожий несколько на древнерусского стрельца, как их изображают в опере, ухватил его под мышки и вынес на сушу.
Тогда из толпы, глядевшей на него с любопытством нескрываемым, выбежал, жужжа, маленький старичок с мохнатым лицом, с движениями повелительными. Ложкин, топчась на месте, хлюпая галошами, стоял и ежился, не зная, что делать с шубой, с портфелем, со шляпой, которую ветер срывал с его головы. Он пришел в себя только тогда, когда мохнатый старичок, Халдей Халдеевич, архивист, подсчитыватель печатных знаков, подошел к нему вплотную и положил руку на его плечо.
– А, это ты! – сказал Халдей Халдеевич очень сурово и так, как будто они только вчера расстались. – Ты весь мокрый. Идем сейчас же ко мне. Ты простудишься. Тебе переодеться нужно.
Я здесь стою и не могу иначе
1Доклад Драгоманова о принципе речевого производства был назначен в большой зале лектория.
За четырьмя столами, поставленными против кроткого председателя в каре, не было ни одного свободного места.
В больших стариковских очках сидели штатные аспиранты. Сверхштатные были без очков.
Научные сотрудники сидели со строгими и печальными лицами. Только один из них, рыжий, как капитан Долрой из честертоновского романа, был так здоров, что невольно улыбался. Улыбка пробивалась сквозь важность.
Действительные члены, крайне редко посещавшие институт, ждали начала доклада, чтобы уснуть. Кое-кто уже мотал головой над столом. Были среди них и впавшие в детство. Были и заслуженные ученые, авторы многих трудов. Впрочем, только заслуженные. Войди в эту залу вежливый и гениальный Шахматов с тихим голосом и лишенными честолюбия глазами – он не нашел бы здесь достойного преемника. Здесь были люди старательные, с почтенными трудами, с почтенными ошибками.
Назначенное время давно прошло, секретарь уже два или три раза подставлял свои часы к кроткому председательскому носу.
Драгоманов не появлялся.
Розовый седоусый старик сидел рядом с председателем и нетерпеливо потирал плешь. Он был пузат. Казалось, что, если его проткнуть иголкой, из него, как из вербного чертика, с жалобным писком выйдет воздух. Старик был действительным членом института – впрочем, не по милости божьей, а по родству с одним из членов коллегии. Неаккуратность Драгоманова его раздражала. Казалось, он с каждой минутой раздувался от нетерпения.
Кто-то из аспирантов, заметив за ним это свойство, очень удивился, снял очки, протер их и надел снова. Потом написал записочку соседу. Записочка пошла по рукам. Кто-то засмеялся.
Драгоманова все не было.
Кроткий председательский нос бледнел.
Когда Леман появился в дверях, никто не обратил на него внимания. Университет его знал. Но в институте он был мало кому известен.
Потолкавшись немного у входа, он вышел на середину зала и поклонился. Потом обошел каре и спокойно опустился в кресло, предназначенное для референта.
Он положил перед собой портфель, вынул из портфеля рукопись и солидно откашлялся.
– Профессор Драгоманов поручил мне прочитать его доклад. Он нездоров и просил меня передать свои извинения присутствующему здесь в полном составе институту. Кажется, в полном составе присутствуют? – строго спросил он председателя.
– Да, почти что… Как будто в полном, – растерянно сказал председатель.
Леман качнул головой с удовлетворением.
– Но как же так, – сказал председатель и немного подвинулся к секретарю. – Григорий Павлович, как же так… Как же все-таки без докладчика… Может быть, отложить?
– Нет, не нужно откладывать, я сейчас прочитаю, – сказал Леман. – Но прежде чем приступить к докладу, – продолжал он уже другим, торжественным голосом, – я предложил бы почтить вставанием память покойного профессора Ложкина.
Сдержанный шум пронесся по каре и смолк. Седоусый старик обмахнулся платком, побагровел. Рыжий и научный сотрудник перестал улыбаться. Кто-то встал.
– Отложить, отложить… До полной известности отложить, – зашептал председатель и тоже встал.
Все постояли немного, потом сели.
Леман с деловым видом рылся в своем портфеле. Он вынул стопочку повесток, перегнулся через стол и передал одну из них лингвисту с узкой мочальной бородой.
– Передайте, пожалуйста, вашему соседу и дальше, по рукам, – попросил он учтиво.
Лингвист заглянул в повестку, почитал немного и вдруг затревожился, захлопотал.
Повестка была напечатана на машинке под лозунгом «Россия должна знать своих ученых».
Она объявила о том, что третьего мая в помещении университетского общежития состоится организационное заседание «Общества памяти усопших белорусов», на котором специалистами, равно как и родственниками усопших, будут прочтены некрологи, посвященные профессору Ложкину и другим пропавшим без вести служащим Ленинградского университета.
Леман прочел эту повестку вслух. Рыжий бобрик его стоял, как на часах. Жесты были убедительные, плавные.
2Доклад начался с утверждения, что в настоящее время язык представляет собой результат неорганизованной речевой деятельности. Представители совершенно различных социальных и профессиональных групп пользуются общим речевым материалом. Служащие говорят точно так же, как безработные, лица свободных профессий – так же, как буржуазия.
Полагая, что человеческая речь опирается на различные функциональные деятельности, Драгоманов предлагал ввести нормативное разделение ее на группы и закрепить это разделение государственным законом.
Розовый старик идиотически раскрыл рот и записал в блокнот какое-то возражение. Необходимость государственного закона казалась ему не вполне доказанной.
Штатные аспиранты учено смотрели на секретаря.
– «Таким образом, человеческую речь следует разбить на группы, – убежденным голосом читал Леман, – и между группами провести строгие границы, нарушение которых следует облагать соответствующим штрафом».
Границы были следующие:
1. По профессиональным признакам:
а) язык технический, с многими подгруппами;
б) язык безработных;
в) язык удаленных со службы за сокращением штатов;
г) язык растратчиков и т. д.
2. По социальным признакам:
а) язык полуинтеллигентных людей, именующих себя интеллигенцией;
б) язык буржуазии, также именующей себя интеллигенцией;
в) язык свободной профессии и т. д.
– В вашем институте, например, – добавил от себя Леман, – можно было бы провести зону между речью действительных членов, научных сотрудников первого и второго разряда и аспирантов. И тогда с первого слова будет ясно, к какому из этих разрядов принадлежит то или другое лицо, что повлечет за собой прежде всего полнейшую определительность во взаимоотношениях.
Лысина пузатого старика наливалась клюквенным соком.
– «Направив язык по разным линиям речевой деятельности, – читал Леман, – мы добьемся точного разграничения между разговорами служебными, семейными (с женой и детьми) и любовными. Особь, желающая склонить к половой связи другую особь, будет пользоваться совершенно иными речевыми средствами, чем та же особь, делающая служебный доклад или препирающаяся с женою. Равным образом лица, желающие почему-либо разговаривать на улице, должны будут руководствоваться нормами, отличающими разговор с знакомыми людьми от разговора с незнакомыми или полузнакомыми. Так, субъект, желающий нанять извозчика, должен говорить с ним как с незнакомым или, по крайней мере, полузнакомым лицом. Но ввиду того, что извозчик является техником свободной профессии, то субъект, нанимающий его, должен ввести в разговор лексический багаж, характеризующий и эту социально-профессиональную группу».
Леман положил доклад на стол и сомнительно прищурился.
– Здесь, мне кажется, профессор Драгоманов должен был слегка уточнить вопрос, – сказал он, – как же быть, если субъект желает просто побеседовать с извозчиком, вовсе не намереваясь вступить с ним в производственные отношения?
На левом фланге каре послышался смешок и пропал. Кто-то из действительных членов проснулся, толкнул соседа и стал слушать. Что-то носилось в воздухе, что-то мешало спать действительным членам. Розовый старик сидел раздувшийся, страшный, готовый брызнуть клюквенным соком. Научные сотрудники второго разряда, не зная, как отнестись к докладу, терпеливо ждали, как к докладу отнесутся сотрудники первого. Откровенно смеялись покамест только сверхштатные аспиранты.
– «Какая же польза получится от введения научной организации речевого сознания? – с флегматическим видом читал Леман. – Польза большая. Речевая деятельность отнимает, по приблизительным подсчетам, что-то около двухсот калорий ежедневно. Человек говорит от пяти до десяти часов в сутки, не считая храпа. Ввиду неорганизованности речевой деятельности он затрачивает для объективизации своего сознания очень много лишней энергии, которую следует использовать по совершенно другой линии». Хотя бы для устройства разумных развлечений, – прибавил от себя Леман.
«Трудно предугадать меры, – писал далее Драгоманов, – которые необходимо принять для успешного проведения в жизнь принципа рационализации речевого производства. Полагаю уместным предложить институту выделить для этой цели специальных речевых агентов, обязанностью которых было бы наблюдение за речевым порядком как на улицах и в учреждениях, так и на частных квартирах. Если этот план кому-нибудь покажется смешным, предлагаю вспомнить, что милиционеры управляют же уличным движением посредством личного воздействия и целой системы штрафов. Точно так же и речевые агенты, которых следует выбирать из числа физически сильных лингвистов-аспирантов, могли бы облагать небольшим штрафом граждан, переходящих без соответствующего разрешения из одной группы речевой деятельности в другую».
Шум прервал его. Действительные члены, разобрав наконец, что драгомановский доклад был прямым издевательством, возмущенно верещали.
Нервно дергая глазом, Жаравов прошел вдоль заднего каре и вышел вон, возмущенно хлопнув дверью. Апоплексический седоусый старик молча отдувался, чувствуя приближение удара. Сверхштатные аспиранты аплодировали.
– Виноват, – недоуменно поправляя пенсне, сказал Леман, – разрешите. Я еще не кончил…
Кроткий председатель, решившись наконец на буянство, грянул колокольчиком об стол. Детские волосики его развевались от волнения.
«Полагая, что вышеизложенный проект при правильной постановке дела, – писал далее Драгоманов, – может иметь государственное значение, прошу институт передать его для разработки в соответствующую энергетическую комиссию. В заключение покорнейшая просьба ко всем присутствующим здесь действительным членам, научным сотрудникам и аспирантам. В 1917 году у меня… – (Стало быть, у профессора Драгоманова, – добавил в скобках Леман) – пропала рукопись под названием „О психофизических особенностях говора профессоров и преподавателей Петербургского, Петроградского и впоследствии Ленинградского университета“, размером в восемь печатных листов, напечатанная на машинке системы „Адлер“. А также пропала и сама машинка „Адлер“. Нашедших или знающих что-либо о местопребывании машинки просят доставить таковую за приличное вознаграждение».
Вот тут заревели все, без различия рангов. Кричал председатель, так кричал, как будто его резали без ножа. Кто-то размахивал перед леманским носом повесткой «Общества усопших белорусов». Покрывая шум, рыжий научный сотрудник кричал, что нужно еще проверить активность Драгоманова, что Драгоманов не активный.
Леман обиделся за Драгоманова, но стоял молча. Лицо у него было слегка огорченное. Поведение членов собрания казалось ему очень странным. Причина смятения была ему неясна.
Дождавшись, когда шум начал понемногу стихать и действительные члены, вскочившие со своих мест, попадали обратно, он собрал листочки в портфель, вылез из-за стола и боком пошел к двери. Все слышали, как, поймав за пуговицу седоусого толстяка, он приставал к нему с какими-то объяснениями.
– Разве я что-нибудь напутал, профессор?..
Председатель привстал, рванулся к колокольчику, потом убрал руку.
– О поведении действительного члена института профессора Драгоманова будет доведено до сведения коллегии, – объявил он и упал в кресло, – объявляю заседание закрытым.
3В ночь под Новый год девушки толпой пробираются к овину, и каждая, закинув на голову сарафан, становится к окошечку, выходящему из ямы овина: «Суженый, ряженый, погладь меня».
Если покажется девушке, что ее погладили жесткой рукой – значит будет ворчливый, старый муж. Если мягкой, мохнатой рукой – стало быть, муж будет ласковый и красивый.
И не дай бог по дороге к овину услышать:
1) звук поцелуя, что предвещает потерю чести, и
2) звук топора, что предвещает смерть.
Так гадают девушки в деревнях. Они льют воск или олово, они выбрасывают за ворота лапти.
В Васильев вечер они ходят под окна и подслушивают разговоры соседей, стараясь по отдельным, долетающим до них словам узнать свою судьбу.
Ложась спать, они оставляют на одной ноге чулок: «Суженый, ряженый, разуй меня» – или привязывают к поясу замок, запирая его на ключ и ключ положив под подушку: «Суженый, ряженый, разомкни меня».
Они ходят по ночам в курятник, ловят петуха на нашесте и по цвету его перьев определяют цвет волос будущего мужа.
Так гадают в деревнях. В городах гадают иначе.
4В детстве Верочку Барабанову называли «мухой». Она говорила «к» вместо «х», и выходило «му´ка». Теперь это казалось ей трагическим предзнаменованием. Живопись не была для нее «брачным оперением». Она действительно любила ее. Когда в ее присутствии начинали говорить о кубизме, у нее делалось почти религиозное выражение лица. Впрочем, к левым художникам (она считала себя левой) она попала потому, что ближайшая подруга ее была замужем за супрематистом.
Но живопись не шла, вот в чем дело! Живопись не шла, ею нельзя было защищаться от того, что приходило к ней, не спрашиваясь. Никакие клятвы в верности больше не помогали.
Правда, живописи своей она изменяла не чаще и не реже, чем всякая другая девушка – с сухими и волнистыми волосами, с милой манерой браться за вещи. За изменой следовало раскаянье, за раскаяньем клятвы («Будьте добры, немедленно поклянитесь, гражданка, в том, что…»), за клятвами – новые измены.
Но то, что случилось теперь, до сих пор бывало с ней только во сне. Это было уже не простое сумасбродство. Два человека претендовали на нее – и оба по праву. Один – потому, что она дала ему слово (и не только слово). Другой – потому, что она его любила.