Полная версия
Агония и возрождение романтизма
Как бы то ни было, тимофеевское повествование сгущает в себе все благовещенские антиномии, обусловленные «единосущием» и подогретые реликтовой архаикой, пробужденной к нарративному бытию. Изображенный здесь «вестник» – гибрид Гавриила с Купидоном – очевидно, послан был лишь в качестве посредника между Богом и юной девой; а последней, судя по всему, предназначалось стать тамошней «хозяйкой», то есть, в согласии с архаической логикой сакрального брака, небесной супругой божества: «Тебя там любят <…> Хозяйкой будешь там». Вместо того вестник узурпирует прерогативы возлюбленного: «Теперь я твой, Елизавета!» – а мотив невинности, запечатленной в сброшенной им «лилии», контрастно упреждается его эксгибиционистским триумфом, заворожившим визионерку: «Одежда, взвившись, улетела <…> Я вся дрожала, я смотрела».
Вслед за тем ангел возвращается уже наяву и в качестве ее «Гения» («Он! он!» – ликует Елизавета, подобно пушкинской Татьяне, опознавшей героя своих сновидений). Но этот небесный Гений теперь стилизован и под евангельского Младенца: он изображен как «белокурый мальчик». Сюжетные перипетии Троицы и сакрального брака на этом не кончаются. В сознании тимофеевской Елизаветы, уже оплодотворенной «небесным даром», зарождается творческая «мысль»:
Родилась мысль в моей главе, —Еще в какой-то смутной мгле…Мой зодчий разум созидаетПрекрасный храм: его рукаДавно колонны воздвигает;И там, где вьются облака,Уж купол с звездами летает.Пред этим храмом в умиленьиСтою я с девственной мечтой,И для высокого служеньяСвященный огнь несу с собой.Зажгутся светлые лампады,Святая песнь наполнит храм,Кругом заблещут мириадыЗлатых светильников, и тамМежду священными столбамиПовьется чистый фимиам…Храм, воздвигаемый ее «мыслью» – «зодчим разумом» на священных столбах и венчаемый небесным куполом, конечно же, отсылает к библейскому семистолпному храму, который в Притч. 9: 1 построила себе Премудрость[167]. Но
эта премудрость – по мысли Святой Церкви – не кто другой, как ипостасная премудрость Божия – Господь Иисус Христос, научивший нас истинному Богопознанию, а храм, устроенный ею, – Пресвятая Дева Богородица. «Из тебе Божия мудрость, Храм себе создавши, воплотися неизреченным снисхождением, Отроковице неискусобрачная». Поэтому Богоматерь называется «палатою Царя всех», «чертогом бессеменного уневещения» (обручения), «чертогом Слова нескверным», «всесветлым»[168].
В данном же случае «храм» Елизаветы – это и ее вышний свадебный чертог.
Небесный «мальчик» тем временем продолжает смешивать все свои квазиевангельские амплуа. В заключительной сцене, рисующей блаженную смерть девушки, он нисходит к ней в обличье Вифлеемской звезды, ознаменовавшей рождение Спасителя – и сам же замещает Его: «Звезда увеличивается и наконец превращается в Гения». Он приветствует Елизавету словами «Мир и благодать!» – то есть цитатой из Гавриила, возвестившего Марии: «Радуйся, благодатная!» (Лк. 1: 28), – но при этом венчается с девою сам:
Гений:Привет тебе, моя невеста!……………………………Конец всему: небесный храмГорит уж брачными огнями……………………………Елизавета (преклоняет голову на плечо Гения):Я твоя![169]Как уже говорилось, русская романтическая поэтика отдает, однако, предпочтение вовсе не воплощению, а взлету в сияющее загробное инобытие, уготованное хранителям поэтического дара. Так и завершается драма Тимофеева: заключив брачный союз с Гением, героиня счастливо умирает, возносясь душой на небеса и стяжав себе посмертную славу.
В 1837 году, вслед за драмой о Елизавете Кульман, выходит поэтический сборник столь же юной ее тезки Елизаветы Шаховой – девушки, которая рано лишилась отца и росла в бедной семье. Всего через восемь лет после своего дебюта она, испытав опыт несчастной любви, предпочтет путь «невесты Христовой» и примет в монастыре (где дослужится до игуменьи) смежное по благовещенской истории имя – Мария[170]. (А еще через столетие так же переименует себя другая Елизавета – поэтесса Кузьмина-Караваева.) Вместе с тем благовещенские мотивы отчетливо просматриваются в этой ее первой и совсем еще корявой публикации. Крохотная книжка завершается стихотворным посвящением «К*** (почтенному благодетелю моему)». Соединяя вдохновение с робкой эротикой, пятнадцатилетняя поэтесса повествует о том, как сошел на нее творческий дар:
В меня влюбилося мечтанье,И я доверчиво ждалаЧего-то в светлом упованьи,И искру свято берегла.……………………………Все так же ожидала яЧего-то с сладостным волненьем.Сама не знаю, – раз во сне,Иль наяву, иль привиденьемКрылатый дух явился мне:Непостижимый, призрак чудный,Прозрачной белизной сиял;Венец блестящий, изумрудныйЕго роскошно осенял.«Дитя! Я с вестию святою,Он прозвучал, как лира, мне,Час дивный близок, жди, за мноюЯвится благодать тебе!»Тут белой, как струя эфира,Рукой меня перекрестилЖилец неведомого мира,И взмахом серебристых крилПовеял холодом приятноВ мое лицо и вдруг исчез.Не знаю, кто был непонятныйПредвестник милости небес;Но только чудное виденьеСбылось со мной и наяву:И скоро ваше посещеньеМне разгадало тайну всю.(Теперь уж боле нет сомнений!)Когда вдруг к нам явились вы,Я в вас узнала, добрый Гений,Мой идеал былой мечтыИ мысли творческой созданье!……………………………Беседой сладкою своейВы благодать мне в сердце влили.И вспыхнула в душе моей,Как пламя, искра вдохновенья!К Престолу Вышнего Творца,С тех пор за вас мои моленьяЯ возношу, как за отца![171]В сущности, здесь наличествует такая же инцестуальная многослойность, что в тимофеевской драме. Гипостазируемый эстетическо-эротический импульс («В меня влюбилося мечтанье») принимает облик серебристо-белого «крылатого духа», несущего «святую весть» о поэтической «благодати» (о Святом Духе напоминает и смежный мотив Крещения: «меня перекрестил»). А тот «Гений», в которого он затем воплощается, дан одновременно в трех функциях: как творческое чадо самой мечтательницы – ее «мысли творческой созданье», – как даритель той же благодати («Вы благодать мне в сердце влили») и, наряду с этим, как заместитель покойного отца (симптоматически срифмованного с «Творцом»).
Тем не менее во второй своей книжке Шахова заменила это стихотворение другим – «Вдохновение». На сей раз вестник представлен не в мужском, а в девичьем обличье музы – как субстанциальный двойник самой героини. В остальном за ним сохранены обычные приметы «благодати» и Святого Духа, означенного «легким ветерком» и белоснежным голубем, – а последний сравнивается с лилией. Рассказ о благой вести развертывается весной и на фоне воды (по церковному преданию, Благовещение, или, вернее, так называемое предблаговещение, происходило возле колодца[172]). Общая картина в стихах напоминает скорее католические изображения святых – например, Схоластики, – умудряемых Святым Духом в виде голубя. «Гений» у Шаховой, так сказать, отчасти феминизирован и одновременно интериоризирован – внедрен в самое существо, в «девичью грудь» героини:
Раз, минувшую весною,Помню, позднею порою,У холма вблизи ручьяНа скамье сидела я.……………………………Трелью, дробью раздавалисьВ роще песни соловья;Наполнялась грудь мояИх гармонией небесной,Унеслась я вмиг – в чудесныйМир мечты душою я…Что-то вдруг вблизи мелькнуло,Подле речки голубой,Что-то легкое порхнуло,И в испуге пред собойДеву, призрак, я узрела;Вся в лучах она горелаИ как облачко былаОслепительно бела!На груди сияла лира,В светлых взорах благодать;И дала мне знак внимать:«Я с родимого эфираПослана тебе вдохнутьБожий дар в девичью грудь! —Полюби его отныне,Гений жизни он твоей.Сохрани его святынейВ чистоте души своей».……………………………И сказав, от глаз туманомЛучезарная свилась,И как облачко взнесласьВ высь лазурную эфира.На траве осталась лира,Златострунна и ясна,Солнцем искрилась она.К ней я с трепетом припала;Но едва моя рукаСтрун коснулася слегка…Лира дивная пропала!Веял легкий ветерок;Надо мною, как лилея,Снежной свежестью белея,Резво взвился голубок[173].Возможно, в самоотождествлении героини с призрачной «девой», приоткрывающей ей счастье благодати, сказалось влияние «Сновидения» княжны Екатерины Шаховской, изданного на несколько лет раньше. Вергилия в этом ее самодельном варианте «Божественной комедии» замещает некая Дева, которая ведет героиню сквозь житейские стремнины и «Леты волны» к обетованному эмпирею, где обретаются и покойные русские поэты. Дева, соотносимая с христианской Премудростью, вселяет вдохновение в грудь начинающей поэтессы, следующей ее наставлениям:
Бесприютная, безмолвная,Средь блуждающих теней,Я пошла, печали полная,Вслед за спутницей моей[174].В несколько ином направлении, чем у Тимофеева и Шаховой, развернут благовещенский сюжет у И. Лажечникова в «Басурмане» (1838). Действие приурочено к XV веку, к временам Ивана III, когда ввиду исторических условий говорить о женской поэзии не приходится. И все же героиня, боярская дочь Анастасия, подобно пушкинской Татьяне, обладает страстной поэтической натурой, жаждой чудесного и визионерским даром. Если Татьяне Лариной романы «заменяли всё», то Анастасии всё заменяют сказки – эти изустные романы, эти народные поэмы того времени».
В ее ночные видения проникает благовещенский голубь («белые крылья»), а сама мечтательница исподволь соотнесена с Богоматерью, которой она молится:
Анастасия вся, и телом, и душою, была какая-то дивная. С малолетства ее Провидение наложило на нее печать чудесного. Когда она родилась, упала звезда над домом; на груди у нее было родимое пятнышко, похожее на крест в сердце. Десятилетней снились палаты и сады, видом не виданные на земле, и лица красоты неописанной, и голоса, которые пели, и гусли-самогуды, которые играли, будто над ее сердцем, так хорошо, так умильно, что и рассказать не можно. А когда она, во время этих сновидений, просыпалась, то чувствовала у ног своих легкое бремя, и казалось, что кто-то лежит у них, свернув белые крылья. И было ей сладко и страшно, и вмиг все исчезало. Часто задумывалась она, часто грустила, сама не зная о чем. Нередко, простершись перед иконою Божией Матери, плакала, но эти слезы старалась утаить от людей, как святыню, которую невидимо посылали ей свыше.
Благовещенская символика характерно осложняется тем, что обладатель белых крыльев близок к отождествлению с самим Иисусом: упоминание про «легкое бремя» – отчетливая реминисценция евангельского стиха «Бремя Мое легко» (Мф. 11: 30).
Беда набожной девушки в том, что юноша, которого она полюбила – врач Антон Эренштейн – немец, а значит «нехристь», «басурман». Поселили его у отца героини, на нижнем этаже, под самой ее светелкой. Вскоре потрясенная Анастасия узнает в нем крылатого райского гостя из своих отроческих видений:
Нередко прибегает она к Божией Матери, молит ее спасти от сетей лукавого. Минуты две-три спокойно, и опять образ пригожего иноземца, словно живой, перед нею, сидит с нею рядом, держит ее руку в своей. Сомкнула ли глаза? то же самое неземное существо, которое видела в сонных грезах детства, то самое, только с очами, с улыбкою немчина, лежит у ног ее, сложив белые крылья.
В эти девичьи страхи – наподобие тех, что традиция предписывала Марии, – вплетается уже знакомый нам образ лиры, тема творческого призвания, только перенесенного здесь с героини на ее возлюбленного:
Часто слышит она очаровательные звуки (Антон играл на лютне). Это самые те небесные голоса, те гусли-самогуды, которые в сладких видениях ее детства так сладко пели над сердцем ее.
Однако Антон и сам влюбляется в соседку, причем тоже по мистическому наитию – еще не видя ее в лицо. Посредническая миссия возлагается на «малютку», обрусевшего итальянского мальчика Андрюшу, крестника Анастасии, которого она любит и ласкает, как родная мать; но так же нежно опекает его Антон. В итоге между всеми героями складывается «магический тройственный союз» (поддержанный, добавим, и аллитерационной магией имен). Андрюша словно предстает общим сыном Анастасии и Антона. Разделенные обстоятельствами влюбленные до поры не встречаются, но узнают друг о друге из восторженных рассказов «малютки», который, в свою очередь, обожает обоих. Каждый из них транслирует через него свое чувство, осыпая «малютку» лобзаниями, адресованными, по сути, соседу (педофильский аспект этих нежностей остается вне нашей темы): «Анастасия дарит на прощание своего крестника сладким поцелуем и невольно атласною ручкою осеняет его крестом. Не хотела ли передать то и другое иноземцу?» В другой раз герой сетует, «почему нет с ним Андрюши, чтобы поговорить с ним о прекрасной Анастасии, перенять от него поцелуи ее, благословения и вновь скрепить этот тройственный союз».
И он действительно тут же скрепляется, а «крест» Анастасии действительно будет передан иноземцу. «Магический тройственный союз» станет романтической версией Троицы:
Андрюша на помине легок. Нынче его предупреждает разнородное щебетание и чирикание птиц <…> В руках держит он торжественный трофей нынешнего дня – огромную клетку со множеством пернатых <…>
– Окно, отвори окно! – кричит в восхищении малютка. – Разве не знаешь? ныне Благовещение. <…> Слышишь, как они празднуют свободу свою, как они благовестят?.. Нынче выпускают на волю крылатых узников, ныне выпускают из тюрьмы и людей, которые содержатся там за долги. <…> Ступайте и вы благовестить, – промолвил он. <…> Только на дне клетки, за особенною перегородкою, осталась одна птичка. <…>
Антон… посмотрел ему в глаза, как бы упрашивая за бедного пленника. Малютка, с быстротою молнии, понял его.
– Правда, – промолвил он, – певец веселил меня так долго, тем скорее и выпустить его надо. Но этому пускай даст свободу моя крестная мать: он так пригож. <…>
Через несколько минут Антон услышал, что вверху, в светлице над ним, отворяют окно. <…> Сперва мелькнула белая ручка, из которой выпорхнула пташка, а потом обрисовалось лицо женщины (он в жизнь свою ничего прекраснее не видывал), и потом пал на все его существо тяжкий, волшебный взор карих очей. И мигом исчезло прекрасное видение.
Облик героини совершенно открыто стилизован под Мадонну как архетип женского романтического образа:
Что видел он? Земное ли существо или жителя неба? <…> В нем соединена и красота земная, и красота небесная, доброта, ум, чистота, сила души. Им славословит он природу, человечество, Бога; оно союз его с Русью, ковчег жизни его и его смерти.
Подобно Мадонне, это и новая Ева, которая возвращает Адаму его невинность, предшествовавшую грехопадению. Понятно, почему нижеследующие строки возмутили цензора, препятствовавшего их публикации:
Любовь его чиста, как первый день первого человека. <…> Ничего не желает он, кроме того чтобы видеть Анастасию, только смотреть на нее, как ангелы смотрят целые веки, погруженные в море блаженства.
Итак, спиритуально-орнитологическая символика Благовещения распределена тут между всеми членами «тройственного союза». «Малютка» в функции Святого Духа и вестника знаменательно соотнесен с «пташкой», которую по его почину выпускает на волю Анастасия. В другом эпизоде из этого странного варианта filioque Анастасия вместо голубя посылает прекрасному иноземцу перо попугая – дар более экзотический и тоже иноземный (вероятно, кому-то из наших читателей припомнится «Простая душа» Флобера), а лилию заменяет предпасхальной веткой:
Антон, возвращаясь к себе, находит на крыльце брошенную сверху ветку, перо попугая. <…> Он понимает, откуда дары, он понимает эту немую беседу и, счастливый, дорожит ею выше всех милостей Ивана Васильевича.
И наконец, мечтая утвердить его брачный «союз с Русью», то есть обратить героя в православие, Анастасия передает возлюбленному (опять-таки через Андрюшу) свой крест – главное свое достояние:
Что дороже тельника (креста, носимого на теле, на груди) могло быть для нее? <…> Этот святой талисман, залог чистоты ее мыслей и ее чувств, обручал ее с распятым Господом[175].
Так свершается иное – духовное и телесное – обручение, в котором Антон напрямую замещает жениха-Иисуса.
Однако, сообразно и внешним обстоятельствам мрачного Средневековья, и внутренней предрасположенности русского романтизма к уныло эскапистским финалам, до свадьбы дело так и не доходит: Антон погибает, а его Анастасия кончает с собой, уповая на загробный брак с милым.
Зато героиня дебютной повести Елены Ган «Идеал» (1837), трагически разочаровавшись в земной любви к поэту, напротив, заменила его небесным женихом – Иисусом. В нем, наконец, «она нашла цель жизни», «разгадала тайну жизни» – но цель эта вынесена за ее пределы, а вся «тайна жизни» состоит в ее бездушной пустоте.
Метафизической ностальгией такого рода пропитано вообще все творчество Ган. В ее предсмертной, незаконченной и бесконечно печальной повести «Напрасный дар» (1842) выведена юная мечтательница Анюта, затерянная в степной глуши, изнывающая от нищеты, непосильного труда и затравленная косной, нелепой средой. По счастью, у нее появляется пожилой наставник и преданный друг – ученый немец с символическим именем Гейльфрейнд. Он обучает Анюту всем премудростям естествознания, но, оберегая ее душевный покой, всячески скрывает от нее мир искусства. Анюта не имеет никакого представления о поэзии, ибо книги поэтов хранятся в тех шкафах, которые Гейльфрейнд запретил ей открывать. Однако шестнадцатилетняя девушка, пресытившись мертвой рассудочностью науки, ищет пищи для души. Ее охватывает странное томление, непонятное ей самой, но внятное для романтического читателя:
То были не призраки, не идеи, не звуки, – легче веяния весеннего, прозрачнее эфира <…> Однако ж они виделись, слышались, чувствовались ей, были с нею, в ней, вокруг нее…
Тотчас преподносится обычный для благовещенской гаммы триединый набор образов, сочетающих в себе небесного жениха с сыном, а того – с ангелом (который, однако, по-отцовски опекает самое героиню уже как «младенца»):
но виделись, как видится страстно любящей душе приближение любимого <…> слышались, как слышится порой тоскующей матери последний вздох сына (мотив Mater Dolorosa. – М. В.) <…> чувствовались, как чувствуется младенцу присутствие его ангела-хранителя.
И все же этот комплексный призрак ни в одной из своих частей не получает у Ган персонификации, а возлюбленного ее героине заменит поэзия, хотя и заряженная эротическими импульсами. Последующая сцена ориентирована не на само Благовещение, а, как легко заметить, на его негативный прообраз – драму грехопадения из Быт. 3, только переосмысленную в благовещенском – или, скорее, псевдохристианском – ключе. Соответственно, воплощением эстетического эроса, измаявшего девушку, предстает не «ангел», а искуситель – коварный антипод и предшественник Гавриила, принесший смерть человечеству. Ночью в библиотеке Анюта предается тревожным и тоскливым раздумьям:
Кто скажет мне хоть название змия, который, впившись в грудь, сосет кровь, сосет мои жизненные соки, и вместо их вливает в жилы яд непонятных стремлений, желаний, порывов?
Запретный плод в книгохранилище окружают демоноподобные заместители ветхозаветного змия – лепные изображения фавнов; как и тождественные им сатиры, в ренессансной и барочной аллегорике они обозначали именно вожделение (кстати, змея была одним из атрибутов сатира). Героиня не в силах побороть соблазна, манящего ее за порог земной жизни:
– Нет, видно не на земле найти мне спокойствие, – говорит она в унынии. – <…> Сатиры, скалясь по-прежнему, с отвратительною улыбкою смотрят на нее, а черные шкафы, неподвижные и таинственные, стоят рядами вокруг… Анюта невольно останавливает на них свое внимание. «Что-то скрывается в них?» – шепнула ей искусительная мысль. Какой пагубой грозил ей Гейльфрейнд, если она откроет хоть одну книгу, погребенную на этих полках? <…> И ключ повернулся в замке одного из запрещенных шкафов; заржавленные петли скрипнули, Анюта, встрепенувшись, отступила назад… Но ее взоры уже с жадностью прильнули к заглавиям книг.
Вместе с тем эти серпентические символы явственно отдают здесь учением офитов, ибо причащают ее надмирному гнозису. Прочитанные впервые стихи ошеломляют девушку, преображая всю ее личность; она познает тайну иного, духовного бытия: «Где ж она была? Что видела? Кто говорил с нею? <…> Так вот оно, вот небо, о котором грезила, тоскуя, душа ее». И постигая в поэзии это царство небесное, героиня в упоении возглашает:
Жизнь, я не боюсь твоей пустоты! Судьба, мне не страшны твои гонения, – у меня есть приют, есть рай, есть еще и для меня счастье на земле…
Это, конечно, парафраз ап. Павла:
Смерть, где твое жало? ад! где твоя победа? (1 Кор. 15:55), —
но кардинальное различие заключается в том, что героиня торжествует победу не над смертью, а над жизнью. Торжество, впрочем, окажется преждевременным.
Поэзия духовно оплодотворяет Анюту, «пробуждая зародыш песнопения в собственной душе ее», – зародыш, которому скоро предстоит вырасти в «дитя» творческих порывов. Гейльфрейнд, восхищенный ее «чудесным даром», усердно пытается помочь начинающей поэтессе, переслав ее стихи в Петербург. Кое-какие столичные знатоки и впрямь готовы признать ее «гением», «второю Елизаветою Кульман». Однако все усилия тщетны, издать книгу не на что, признание не приходит. С горя и отчаяния старик умирает – а перед кончиной убеждает Анюту благоразумно «побороть эту силу мечтательную», отвергая тем самым ее веру в то, будто в поэзии она сможет найти приют на земле: «Небесного не осуществить на земле, – говорит он, – ни истинному счастью, ни истинно прекрасному нет на ней приюта!.. Не зови же, не жди неземного совершенства. Ты найдешь его – там!..»
«Туда» и устремлены отныне все взоры измученной и уже смертельно больной героини. Однажды, в весенний «большой праздник», на всенощной в храме она возносит Творцу жаркую мольбу: «Призови к себе… скорее… Пора, пора» – «и в эту самую минуту, как бы оканчивая ее молитву, в церкви раздалось пение: „изведи из темницы душу мою“». Вскоре Анюте суждено будет умереть, а о том, что ее стихи наконец напечатаны и вызвали в столице восторженный отклик, она узнает лишь на смертном одре.
Ее «чудесный дар» и впрямь оказался «даром напрасным», как и гласило название повести. Но это заглавие – еще и прямая цитата из пушкинского «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?».
Ветхозаветная Ева была «матерью всех живущих» и олицетворением самой жизни. Новая – романтическая – Ева мечтает лишь о ее прекращении. Благой вестью для нее стала весть о смерти.
* * *Через несколько лет у последней повести Ган нашлись примечательные, в том числе полемические, отголоски. Уже в 1846 году ее офитский мотив Аполлон Григорьев переосмыслил в радикально негативном ключе. В стихотворении «Всеведенье поэта» ветхозаветному Змею-Искусителю он приписал и злосчастную волю к бытию, и сексуальное пробуждение девочки, увлажняющее ее взор. Поэт видит,
<…> как глядится в влаге тойТворящий душу дух иной…И как он взглядом будит в нейИ призывает к бытиюНа дне сокрытую змею,Змею страданий и страстей —Змею страдания и зла…[176]С другой стороны, Тургенев в рассказе 1856 года «Фауст» как раз подхватил основную коллизию «Напрасного дара»: запрет на чтение поэтических сочинений и трагические последствия нарушения этого запрета для героини.
История Анюты вобрала в себя, как известно, и многое из безрадостной судьбы самой Елены Ган – ее лучшие годы тоже прошли в провинциальной глуши, а первые литературные опыты встречали презрение и насмешку (да и умерла она всего в 29 лет). Но помимо индивидуально-биографических схождений, имелись и другие – более широкого, социального свойства. Бедствия героини, ненужность ее дара в значительной мере предопределялись общей невостребованностью женского творчества в тогдашней России, о чем с горечью говорит Анюте ее учитель. По словам Гейльфрейнда, одаренная женщина здесь обречена
прозябать в пустыне, в неизвестности, далеко от света, от всех великих образцов, от всех средств к учению, которого так жаждет душа ее, оттого только, что она женщина!.. И напрасен дар ее, напрасны все порывы… заброшенная судьбою в глушь, она, как преступник, отверженный обществом, не вырвется более ни к свету, ни к жизни; без общества, без впечатлений, без сочувствия, не видя и не слыша ничего достойного себя, она истлеет в мраке, истомится сердцем, притупится умом, увянет, заглохнет, зачерствеет <…> в особенности здесь, в стороне почти дикой и непросвещенной, где женщина-поэт, женщина-писатель покажется всем чудным и даже страшным зверем.
Именно эта скорбная участь и постигла Анюту:
Да, ее прекрасные грезы, ее блаженные сны… все рассеялось <…> Как рано блекло это нежное создание, не знавшее расцвета на негостеприимной земле[177].
В конце 1840-х годов Тютчев написал стихотворение «Русской женщине» (опубликованное сперва под осторожным названием «Моей землячке»), где повторил эти безнадежные сетования:
Вдали от солнца и природы,Вдали от света и искусства,Вдали от жизни и любвиМелькнут твои младые годы.Живые помертвеют чувства,Мечты развеются твои…И жизнь твоя пройдет незримо.В краю безлюдном, безымянном,На незамеченной земле, —Как исчезает облак дымаНа небе тусклом и туманном,В осенней, беспредельной мгле…Резюмирующие три строки навеяны, помимо самой повести Ган (рассеявшиеся грезы, жизнь, «истлевающая в мраке»), диалогом Платона «Федон» (70а) – а именно отвергаемым там опасением, будто душа человека после его смерти рассеивается, «как дым». В целом же тютчевское стихотворение можно считать своего рода эпитафией героине «Напрасного дара» – как и всем ее бесчисленным прототипам, затерянным во тьме.