
Полная версия
За спиною прошлого…
Нежные юные листочки… Усыпанная ими, как зелёными бабочками, виноградная лоза чудится венком на челе мая, что нервен и от того часто дождлив.
Сова охает по-старчески вдогонку рассвету: «Ох, да ох. Ох, да ох. Не упади, милый, не расшибись, малый!» – хлопочет она с порога дупла. А он-то, неслух, спешит шибче прежнего, ибо гонится за ним полдень, так что не запомнить его, прежнего, и не быть ему прежним николи.
Колко ступать по стриженой траве, на взгляд-то податлива и приветна, а в деле? Прогнётся для виду, пропустит, как бы вперёд себя, а после…
– Ой! Больно же! – А ей, траве, и сраму нет. Знай, щурится зеленоглазо по сторонам, словно бы то было не по её душу. И как тут не вздумать, не об ней ли сказ: «Зол и зелен»? Так и про неё ж.23
Однако, коли рассудить по чести, а и как же ей не ханжить, ежели всегда и всюду под ногами – она, и каждый её топчет без жалости и повину.
Иное – ступать по хвое , хотя и босиком. Даром, что игл горсти, а всё боком, по боку, деликатно. Из мягкосердечия своего, пущего внимания к прочим, нежли к себе. Таковы они. А на вид-то? – не подступись, испробуй только, как бы после не пожалеть!
Таким точно, неприступными, кажемся и мы. Сберегая себя от излишней боли, казнимся и страдаем многократно, куда как больше прочих, которым хватает духу ответствовать обидою на зло, и со спокойным равнодушием взирать на причинённые ими слёзы.
Где мы, прежние, – дерзновенные и отважные, стремящиеся объять собой весь мир? Да и мы ли то были, в самом деле…
Не скажет про то никому…
Закат на реке. Ласточки трясут половичками крыл с раннего утра и не угомонятся никак.
Жемчужина солнца парит над водой, как промеж ребристых створок, каковые бывают обыкновенно с исподу перловицы24. Ну, а ежели небо зардеет, смешается, то не иначе, как розовым перламутром раскрашена сделается вода до самого горизонта. Драгоценно сияние извечно вечерней зари.
Паук, и тот вплетает серебристые нити в паутину, не чахнет понапрасну подле добра, щедро тратит запас красы, делится ею с любым, кто мимо или даже в саму что ни на есть сеть.
Посеребрённые рассветом, сверкают берёзы. Ветер жмётся к дороге, ползёт ужом, а солнце, расположившись удобно на ложе леса, глядит на него и ухмыляется. Да недолго уж ему хохотать и посмеиваться. Ветер-то в своей власти, а солнце – где-то там, наверху, откуда хотя видно всё, а захочешь чего, так и не достать.
Молодая сосна пригорюнилась, кланяется в пояс дороге, нагнувшись ивой. А соседкам, что в силе уже, и дела нет, – самим бы удержаться, стоят, расставив покрепче босые ноги. Выпачканы землёй, мёрзнут пальчики корней, и позади, за спинами смолистых стволов, – берёзы, – чудятся не иначе, как молочными брызгами… Ландыши жмутся к ногам. Стоят, не дышат. Горстью монет тихо звенят на берёзе листочки.
А ветер всё злится, холодеет от собственной решимости, дрожит мелкой дрожью, перепоручая сей трепет и соснам, и дубам, и берёзам, и всем тем, которым положено отстоять в лесу своё место и свой срок. Ну, а коли не следует кому, тому и не стоять.
Облако некрасиво, как кусок глины, плющит солнце, и вскоре золотистый шар оказывается весь во вмятинах от прикосновений пухлых пыльных пальцев.
Тенью своей туча теснит дорогу, а та… вся в испарине от страха. Пух одуванчиков ложится снегом на мокрую землю. В золотом же песке обочины – след косули, как оттиск тонкого каблучка чьей-то туфли.
Сосны, что пробудились затемно, дремлют теперь, и детские кулачки их шишек, коих не одолел никто, но осилил сон, растеряли всё, что несли. А где искать ту потерю, знает лишь ветер, но не скажет про то никому…
Не случись его…
Шмель оценивает утро, измеряя на чутких весах ветки, и никак не может понять ни его важности, ни смысла. Налево присядет – перевес, направо – тот же коленкор, куда не повернёт, всё выходит чересчур. Той малости, что в нём, шмеле, довольно, чтобы пало утро, рухнуло навзничь, распласталось по земле и растаяло, вместе с туманом. И развеется тогда даже само воспоминание об нём! А как напрасно то…
Не желая быть причиной беспокойства, входило утро тихо, едва скрипя деревянной дверью леса, и тянуло из-под неё вкусным духом прелых желудей, мягких от росы сосновых игл, да ландышей.
Дабы не идти в полной тишине, не разбить друг об дружку хрусталь ея бокалов, утро глядело просительно на птиц, и те затягивали свою, всегдашнюю, иную всякий раз, похожую на изысканную монотонность ручья, песнь. Стекала она обыкновенно воланами сверху вниз, и сие звучание, нанизанное на струны воздуха, было заметно не только слуху, но взгляду. И так славны казались они, так хороши, что собрал бы их все по нотке, как по ягодке в лукошко, или целыми гроздьями в корзинку, каждую из мелодий! Да только что ж с ними станется после? Увянут, изотрутся друг об дружку. Мало им будет той тесноты, ибо из-за того-то птичья трель и сладка, что свободна от принуждения над собою.
Хрупка любая жизнь, более, чем видится то со стороны. Грузна её поступь, да часто не оставляет после себя никакого следа. Вот и утро, было оно и нет. Только вот, не случись его, не отыскать бы солнцу дороги к полдню, а там и вечера не видать никому.
Именины
День поплотнее задёрнул шторы ливня и долго чем-то там шуршал, ронял нечто, проливал из чашек и шлёпал после босыми ногами по мокрому, да, разбрызгивая на стены, мочил подол длинной, в пол, сероватой льняной рубахи.
Ласточки за дверью не улетели с первым лучом солнца. Тем паче, прижимистое светило не выпустило его, противу обыкновения, за порог своей опочивальни, которую многие почитают горизонтом. Птицы сидели с торжественными лицами, не нос к носу, как бывало всегда, но щека к щеке, готовые улыбнуться взглядом и приветно кивнуть, слегка склонив голову на бок.
Сей первый в этот день жест дружеского расположения, знак доверия и приятия совместного сосуществования, придал серой, вымоченной дождём округе не будний вид. Наружность дня, украшенная гирляндами аквамариновых капель, преобразилась, с молчаливого, красноречивого одобрения ласточек.
Переполнявшее чувство мешало вырваться наружу их прозрачной песне, но было довольно и того, о чём не проговорились они. О чём же? О родстве душ, и проистекающей от того близости, через которую не в тягость счастие ежедневных мимолётных встреч, а иная забота – не как докука, либо неизбежное неизбывное зло, но неизъяснимое удовольствие…
Кстати же, большой зелёный дятел – всегдашний зимний постоялец, прилетал тож. А ему-то было довольно издалека…
…День задался. Ибо случился он.
Не про дождь…
По туго натянутому пергаменту луж, барабанными палочками струй дождя вечер отбивает свой собственный ритм:
– Тыц-ты-дыц! Тыц-ты-дыц! Тыц-ты-дыц!
Так, с оттяжкой, с отсрочкой, звучат вагоны пассажирского состава в ночи. Утомлённый дорогой, он играет на струнах рельс единственное, что смог разучить за годы километров. Пробегая холодными пальцами колёс по клавишам шпал, разбивая подушечки в кровь, он теснит локтями подножек водоворот воронки времени, оставляя в тамбуре малое место для надежды, что всё задуманное сбудется. Когда-нибудь…
Но вагонам мало одной надежды, и они, словно дети, толкают друг друга, проверяя сцепку, хнычут, и, набирая скорость, тянут за руки и ноют противными голосами, повторяя свой извечный вопрос:
– Когда? Когда? Когда?
Так же надоедлив и дождь. С невинным, невозмутимым видом, брызжет своею хладной кровью на виду, взывая к сочувствию, а сам ранит безвинных крадучись, скрытно, но то болезненно не менее от того и обидно более чем.
– Тыц-ты-дыц! Тыц-ты-дыц! Тыц-ты-дыц! – Промокший насквозь музыкант швыряет горстями ненужные уже никому мурашки озноба, что сжимали некогда кожу левой щеки от предвкушения интереса к жизни, ко всему, что она могла дать… да так и недодала.
Капли дождя… Земля принимает на себя каждый из ударов,– по-отдельности и все скопом, -чтобы не быть уличённой в том, что стояла в стороне, безучастна к судьбе и не сделала ничего, дабы умалить тяготы страданий живущих на ней.
Май
Май… Так холодно, что пар изо рта, а солнце спешит юркнуть под одеяло горизонта. Сложив голубые лепестки крыл, на обрубке бревна мёрзнет пчела…
– Плотник!
– Не понял.
– Пчела так называется – плотник!
– А почему?
– Плотничать любит, выгрызает себе гнездо в древесине. Шумит так, что за пять саженей25слышно трясение, да мелкие опилки брызгами на все стороны!
– Надо же…
Трясогузка, обманом и хитростью подманила своё подросшее дитя поближе к беседующим, пресекая гневный писк комаров, перехватывает их на лету и поспешно отправляет в раззявленный рот птенца. Покуда тот не отказывается ещё есть! Серый фланелевый костюмчик туго обтягивает упитанного малыша. Как любая мать, птица желает удивить мир статью и неповторимостью своего ребёнка.
– Никогда не видел такого крепкого младенца!
– Да он уже не так, чтобы слишком мал.
– А гляди, как охотно он раскрывает рот навстречу маме, что подступается к нему с жуком наперевес.
– Почём ты знаешь, что это мать? Может это отец!
– Поверь мне, это не он!
– Ой, что это?! Кто это был?!
– Прости, не заметил.
– Ну, как же?!
– Где, покажи!
– Да там же… там! Присмотрись! Выглянул некто из-под нижних ветвей туи, как из-под подола, и исчез!
– Вечно ты выдумываешь. Нет там никого.
После пчелы -плотника остаются прочные, идеально ровные, круглые отверстия в древесине. Небесполезно существование трясогузки. От того, кто «был только что здесь», остаётся мерное покачивание ветвей. С укоризной, сожалением или как-то ещё, – пускай того сразу и не понять. А вот отыщут ли что-нибудь ступающие за нами следом? Кивок ветвей, отпечаток ступни на песке? Хоть бы это, хотя бы так…
Райское яблочко
Луна лежала где-то на дне неба, последним и единственным полупрозрачным ломтиком райского яблочка из бабушкиного варенья. Но сколько ни черпай сладкий, с перчинкой мяты, воздух, не добраться до пропитанной сиропом нежной мякоти сего плода с кисленькими косточками. в виде блестящих, писанных коричневой тушью запятых.
Над лесом хорошо слышно, как суровый с виду филин ведёт вслух счёт. Где-то там, в обитой зелёным бархатом трав опочивальне, некий неведомый затейник занимается под его присмотром гимнастикой по Мюллеру26, и вышагивает туда-сюда положенное число раз, как деревянные ходики в пустой зале, – покуда не кончится завод и не расслабит пружину.
Поверженная ввечеру суровой косой судьбы гадюка, к утру воспарила к небесам или попалась на зуб дикой кошке, либо лисы, что давно уж мнила себя домашней, но не избавилась ещё от привычек вольной жизни. Впрочем, не исключено, что с поверженной змеёй поиграли и птицы. Но не из озорства, а по злобе, как с татем, что сторожил подле гнезда, дабы застать зазевавшегося слётка, не познавшего ещё, как это, – сдаться на милость воздушных волн, когда они держат тебя под руки, да несут всё дальше и выше от земли…
Ночь так сильно рыдала над змеёю, что аж вымыло ливнем часть камней дороги. И если раньше можно было брести, ведомым за руку дрёмой, едва глядя под ноги или почти не поднимая их, то теперь каждый шаг – насилу, из опасения в любой миг от камней подножки: грубой, ожидаемой и, тем не менее, внезапной во всякое из времён.
Юный клён с наивной радостью, нисколь не рассуждая об чужом несчастии, хлопал липкими от дождя ладошками листвы. Свёрнутая в узел гадюка пугала его даже не будучи живой, а уж сколь минут он провёл, трепеща от страха, покуда она тёрлась об его тонкий ствол… Странно сие или нет, но крапива тоже чувствовала себя теперь куда вольнее. И хотя ей не пристало безудержное, открытое выражение радости, но она также казалась довольно-таки весела: ибо предпочитала не иметь соперников, чтоб самой язвить кого и когда вздумается. Тем не менее, крапива едва ли не светилась от счастья, а несвойственная ей лучезарность не умаляла всегдашней настороженности, и мало кто возжелал бы приблизиться к ней просто так, безо всякой крайней на то надобности.
На челе мая красовался нежный венок виноградной лозы, плетеница27 из хмеля была уже приготовлена ему на смену. Но колюч и страшен казался сей венец. А выбирать-то из них, который когда надеть, нельзя никак. Всякому своя пора, свой черёд.
…Луна на блюдце неба рядится ломтиком райского яблочка из бабушкиного варенья. Облачко, что возле, пенится, сочится из неё сладким сиропом. Так бы и съел…
Зеркало
Несмотря на полдень, небо было блЕдно, почти белО. Ему явно нездоровилось. Невыразительные облака сулили скорую больную постель или, в лучшем случае, головную боль ввечеру… любому, кто решился бы на него взглянуть.
Клён с перепугу запросился в дом, принялся стучать по окнам, скрестись по крыше, как заплутавший на чердаке воробей. Глядя на то, укоризненно зацокал языком щегол. В тщете найти покой, ветер нервно ерошил траву, проводя по ней прохладной рукой туда-сюда, и та отзывалась белёсой волной или дымком, – тумана, либо ночного костра у реки, подле которого зябнут рыбаки в ожидании утренней зорьки.
Тихо сидят они. Переводят рассеянный взгляд с огня на воду и отражённое в ней небо, ибо им почти всё равно, куда смотреть. Вымокшее в реке, небо кажется не таким красивым, как то, что над головой. Быть может, отражение поступает эдак из зависти, и пытается присочинить, прибавив к облику неба немножко от себя, а, значит того, чего в нём нет и быть не должно.
Точно также и мы, добавляем своего, отражённым в нас людях. Многое или по чуть-чуть. Чем меньше, тем более уважения к прочим, и наоборот.
Небо глядится в воду. Ежели вздохнёт ветер подольше, пустит рябь по воде, и вот уже в отражении – морщины… Хотя в самом-то деле их нет! Прихорашиваясь, небо взбивает седые букли облаков, хмурит брови, поднимает уголки губ, опускает, примеряя к себе строгое выражение и… эх, – не глянулось оно себе вдругорядь… А зря.
– Да полно! Не слишком ли мелка лужа, чтобы зеркалом-то быть?!
– То-то и оно!
Шёпот шапито
Я вышел из дому, едва солнце, задержавшись ненадолго на покатом ложе полдня, начало свой спуск к кровоточащему подножию вечерней зари. Вездесущий, привычный в наших краях ветер, кой любит совать свой холодный нос во всякие любые дела, тут же донёс до меня некий знакомый аромат. Причём, ветер сделал это не так, как привык: он не толкал, по своему обыкновению, в спину, не дул в уши, словно хотел сделать из моей головы воздушный шар. Ветер был задумчив, загадочен, нежен. Чудилось даже, что он словно бы скрипнул стеклянной пробкой, откупоривая склянку с одеколоном, позабытую в углу будуарного столика. И оттуда, с некой опаской, как улитка из ракушки, понемногу выбралась зримая струя. Душная сперва, она держалась от остального воздуха особняком, но оглядевшись, расслабилась и вздохнула вдруг с пряной силой мокрой пылью, лошадиным навозом и опилками…
Кажется, да я почти уверен в этом, именно так пахло шапито. Первое цирковое представление, что увидел я, происходило именно там, под его брезентовым шатром. И вот что удивительно, память не задержала ни единого звука или жеста того дня, но только лишь запахи: влажный – страха, холодный – от ощущения лёгкости из-за прерванного аплодисментами ожидания неотвратимой трагедии и тот сладкий, умиротворяющий парад-алле, после которого можно уже, наконец, идти домой.
– Куда ты спешишь?! Неужели ты не хочешь сходить на конюшню, покормить лошадку морковкой?!
– Нет!!!!
– Какой ты, однако, нелюбознательный…
Дождик моросил каплями, как словами, нетерпеливо барабанил мокрыми пальчиками по тряпичному куполу, а мне хотелось бежать прочь, дабы не чувствовать, не слышать какофонию ароматов шапито. Ведь как было объяснить взрослым, что, если бы только под протёртой во многих местах палаткой цирка остались лишь те два восхитительных запаха – конского навоза и опилок, то я мог бы находится там вечно, покамест ветер не сорвёт последний лоскут шатра. Но страхи, их ледяные ароматы заставляли втягивать голову в плечи, закрывать глаза и шептать без счёту Иисусову молитву.
Но… разве бывает где, чтобы вовсе без трепета, без испуга? Только не в жизни, только не у нас.
Здравствуй, утро!
– Утр-р-ро! Здр-р-равствуй!!! – Кричу я ему прямо в лицо, стоя на мягкой кочке болота. Она дрожит не по причине моего раскатистого «рцы»28, осьмнадцатой буквы алфавита, ежели отыскивать её в церковной азбуке. Впрочем, и не от испуга трепещет болотный выплавок, но из-за предвкушения того, как разбуженный криком кабан явит миру сонный свой образ, да вовсе без укора на то, что сам едва ли не минуту назад скрылся за дверью опочивальни, присоединится к приветствию в адрес утра, гортанным искренним, с красных глаз, всхлипом.
В светлом воздухе сыро и холодно. Маки тянут на коленки своё, не по погоде тонкое, яркое, шёлковое ало-чёрное бельишко. Жалко цветы. Брызжут кровью мелко, хотя и не от скорби, не от сердечной раны или беды, но вследствие случайной радости, переполняющей русло вен, как ручьёв в весеннее полноводье.
А то ещё. Часом, как вздумается дятлу отряхнуть деревянную пыль со ствола, да как пустит он россыпь дроби эдак, что любо-дорого, на зависть прочим дятлам из иных мест. Стоял бы и слушал. Однако ж, как не пожалеть птицу. Небось, не без головной боли у неё после эдаких-то проделок. Пусть её, передохнёт.
Солнце задумчиво теребит шнурок дня, коим то гасит, то возжигает его огонь. Ясное и тёмное в свете, по всё время рядом, и как удержать самоё себя на одной из сторон, коли мотает нас ветром счастья, либо горестей. В поисках лучшего в себе, бежим, куда глядят глаза, забывая про то, что только одно и нужно: остановиться и рассмотреть своё отражение во взоре того, кто подле. Что увидишь в нём, таков ты и есть.
– Утр-р-ро! Здр-р-равствуй!!!
– И вам не хворать…29
Уберите от меня эту…
Должен упредить читателя, что с некоторых пор я имею весьма нелестное мнение об женской натуре. По моим наблюдениям, дамы обладают расторопностью в чём угодно, кроме дела, а уж про их болтливость нечего рассуждать вовсе. Попадись кто на глаза женскому полу… жизни не будет рад. А уж коли какая живность окажется у них в руках, – помнут, затискают, перекормят или вовсе забудут накормить, да когда заметят какую нечистоту, так пальчиком эдак носик сомнут и воскликнут, отворотясь: «Уберите эту гадость» -, позабывши про то, каким оно им только что казалось милым и charmant30.
Посему, совершенно разочарованный в дамском обществе, я поневоле полюбил бродить по парку в одиночестве, где без особой цели ерошил тростью павшую листву, подмечая, где застёгнут зелёный сюртук поляны на лаковые пуговки грибов, где солидный иссиня-чёрный слизень с полосой на спине, цвета чая со сливками. Нередко встречались занятые лишь собой ежи, что, отдуваясь спешили по колючим делам, корыстные, неравнодушные к содержимому чужих карманов белки или беззаботные ящерки с весёлыми глазами.
Во время одной из таких прогулок, я набрёл на деревянную беседку, белой решёткой которой манкировали и дикий виноград, и вьюнок и прочие ползучие травы, но облюбовала сова. Красивая, ладная, гладкая, как исполинская капля… слов таких не отыскать, сколь хороша была она! И мой, до той поры ленивый, скучающий взор оживился ей навстречу:
– Ты чего? Ты тут прямо сова? – Спросил я у птицы. Та немедленно моргнула в ответ, чуть шевельнув плечами, дабы развеять всякое сомнение относительно своей одушевлённости. И только я собрался было продолжить начатый разговор, как в моих ушах зазвенел кокетливый до визгливости женский голос:
– Сударь! К кому это вы? Подле вас, кажется, никого боле нет… только я!
Я оглянулся. Незамеченная мной барынька, прогуливалась не одна, а с наперсницей, дурнушкой, очевидно своею бедной кузиной.
– Как же так, – Подивился я в свой черёд бесцеремонности не представленной мне прежде особы, и только было хотел указать тростью в сторону совы, обосновавшейся посреди беседки, как заметил красноречивое, протестующее сияние жёлтых глаз птицы. «Молчи!» – Умоляли меня эти глаза. – «Не говори про меня никому!»
Мне не оставалось ничего другого, как, попирая собственные наивность и простосердечие, указать на деревья вокруг, возвестив с неким пафосом или даже надрывом:
– Как же это, «никого боле»?! А что вы скажете об Её Величестве Природе?!
На что, уличённая в приземлённости барынька, во избежание конфуза перед незнакомцем, догадалась немедленно изобразить дурноту, с чем и была уведена прочь. Кузина, что придерживала её под руку, дерзнула оглянуться на меня с лёгкой полуулыбкой, и, проследив направление моего взгляда, заметила-таки сову, которая сокрушённо таращила лимонные очи и суетилась, разводя на сторону крылья.
…
– Милый! Ты где?
– Я здесь! Что-то никак не разгляжу, где она прячется…
– Не там ищешь. Да вон же она, дремлет на пороге своего дупла. Не так уж эта совушка глупа, чтобы мокнуть под дождём! У нас-то вот – зонт!
– Какая ты у меня, однако…
– Какая?!
– Глазастая…
…С некоторых пор, прогулки по парку в одиночестве стали тяготить меня, и мы гуляем вдвоём с супругой. Она – та самая бедная родственница, кузина, которую я некогда счёл дурнушкой. И, право, эта особа весьма мила, добра и никогда не скажет, наморщив носик: «Уберите от меня эту гадость…», кто бы то ни оказался перед ней.
День был воскресный
День был воскресный, но невзирая на то, всё округ было занято делом, далёким от песнопений, удерживающих душу в равновесии и ритма церковно славянских текстов. Безбожник ветер считал своею обязанностью сметать облака со скатерти неба, как крошки, вне двунадесятых и престольных праздников, сообразуясь лишь с мерой опрятности окрестностей в искомый час.
Рассвет, ранняя пташка, коли не был озабочен иным, почитал за удовольствие оттирать небосвод чистой ветошью облаков. Так что вскоре они из белых превращались в серые, точнее, – в серо-голубые. Немного от неба неизменно приставало к ним, отчего сам воздух делался легче, а облака – грузнее, неповоротливее, ленивее. Опускаясь всё ниже и ниже, окончательно обессилев, они облокачивались пухлыми локтями в серых блузах о протёртую местами скатерть кроны леса, и тут же птицы, белки, жучки, да бабочки устраивали суету подле пыльной марли облаков, ибо казалось немыслимым оставить их в беспорядке. Ведь от того, думалось им, зависит не только нынешний, но и грядущий день, про который неизвестно ничего наверняка, но ежели тот будет схож с предшествующими пасмурными днями, – ну, по-крайней мере, сделайся оно так, – это будет ничуть не хуже, чем если бы его вовсе не случилось. Ведь жизнь, она вьётся светлым ручьём, огибая мрачные камни чёрных неотвратимых событий, что безразличны, холодны и редко покидают привычные им места. Надо просто помнить про это, и, представляя примерно, за каким поворотом поджидают они, приложить поболе усердия, ухватившись покрепче за штурвал судьбы, и держать курс на горизонт, где каждое утро солнце вставляет свой золотой ключ в замочную скважину небосвода.
День был воскресный… День-таки был!
Разве это возможно…
Каждый заусенец виноградного листа рыдал. По аквамариновой слезе висело на всякой его цыпке, что цепкими, жучьими лапками удерживала часть небесной красы, обрушившейся на землю, как на голову.
Взгляд, терзаемый сиянием брызг солнечного света, утратил способность различать что-либо. Окружающее как бы теряло свои очертания и лишь память, не оробевшая под натиском сего великолепия, могла сопроводить по нужному адресу, и довести до искомого места наощупь.
Немного погодя, мир представлялся очнувшемуся взору уже несколько иначе, – драгоценным золотым зерном, словно выбравшимся из жёстких, исцарапанных мелкими камнями почвы, пелён.
Свежее, непривычное подле, утеряло вмиг свою оскомину, и тут же, будто бы в награду, на самом виду сделалось видно податливое и тугое, лакричное тело слизня, что сминая простынь травы, потягивался томно со сна. Выпачканные в песке у ног, копошились, как вывалянные в сахаре, мармеладные улитки. Благопристойные с носа до упрятанного в раковину хвоста, они степенно обмазывали пирог клумбы слизью, словно яичным белком.
Вальяжно развалившись в печи распалившегося от солнца дня, цветастый пирог обещал быть готовым не позже заката, к вечернему чаю, где «все будут непременно»! И напившиеся сладкого божьи коровки, что уснут беззаботно на тёплом фарфоре блюдец, и переевший мучного осоловелый поползень, и юный дрозд, что взобравшись повыше и прикрыв от неловкости глаза, совершенно обязательно споёт некий, неписанный никем гимн, во славу знамени заката, спускающегося с древка неба.