Полная версия
Падающие тени
С третьей попытки попав ключом в замочную скважину, я почти открыл дверь, как внезапно она сама с силой распахнулась, едва не ударив меня по лицу. В дверях стоял Клаус и, кажется, он был зол гораздо больше моего. Брат схватил меня за шиворот, как нагадившего в неположенном месте котёнка, и через всю квартиру потащил в ванную прямо в заблеванных кроссовках.
Я сидел прямо на кафельном полу, а он резкими движениями стягивал мою одежду – словно снимал листья с кочана капусты. Содрав с меня последнюю тряпку, он наконец увидел мои Адидасы. Все это время он молчал, но кроссовки – вяло пробежало в моей пьяной голове – должны были привести его в ярость. Я ошибся: Клаус снял их, не говоря ни слова бросил в раковину и втащил меня в ванну. Меня снова начало тошнить, и брат, отрегулировав воду до нужной температуры, поливал меня сверху душевой лейкой. Вода смешивалась с блевотой и исчезала в стоке.
– Ты знаешь, почему она так сделала? – я уже немного успокоился, но мой голос среди шума воды всё ещё был хриплым.
– Она сказала отцу, что живёт не свою жизнь, – проговорил Клаус и, помолчав, добавил: – Мы в этом не виноваты. И она тоже. Мы просто не подходим друг другу.
– Что?! – я приподнялся на локтях и снова рухнул на спину. – Они женаты семнадцать лет, и она вдруг решила, что ей это не подходит?!
Клаус заткнул сливное отверстие и вышел из ванны, оставив меня одного. Через минуту он вошёл обратно с дымящейся чашкой. Это был чертов чай. Нахрена?! Мы же не гребаные британцы, чтобы поливать свои беды чаем и ждать зелёных ростков понимания их истоков и сущности!
– Крепкий чёрный. То, что доктор прописал, – сказал Клаус, поймав мой вопросительный взгляд. – Я слышал, им даже барбитураты вымывают. Или вымывали. Неважно. Пей.
Когда с чаем было покончено, Клаус закинул мою левую руку себе на шею и дотащил меня до кровати, как дряхлого старика – настолько древнего, что уже не способного справиться с собственными конечностями.
Я долго метался по кровати в мутной тошнотворной полудреме, пока не провалился в чёрную яму зыбких сновидений.
…Я давно уже не видел никаких снов. А в ту ночь, наверное, дело было в шнапсе. Мне снилось распахнутое в ночь окно нашей с Клаусом комнаты, от ветра из которого слегка покачивалась белая занавеска. Я стоял очень близко к окну и, кажется, ощущал прохладу ночного воздуха; осязал, как сгущается тишина. Но это безмолвие прервал ворон, внезапно влетевший в окно и облюбовавший старенькую люстру. Я попытался выгнать его обратно в окно невесть откуда взявшейся в руках тряпкой, но он вдруг сорвался с люстры, впился цепкими когтями в мою правую руку и начал ее безжалостно клевать. Из приоткрытого хищного клюва сквозь плотную пелену боли до меня донесся гортанный клекот: ворон клевал мое мясо. Сквозь слёзы я видел маму, стоящую в дверях. Её руки были скрещены на груди. Я не видел её лица, но знал, что её губы плотно сжаты и все ее существо выражает недовольство происходящей сценой. Она чувствовала именно его. Недовольство. Не страх, не боль, не отчаяние, не желание меня спасти. Нет. Лишь недовольство. Я кричал и плакал, оглушая себя шумными всхлипами… просил ее о помощи, но она оставалась недвижимой.
Я проснулся мокрый от пота, а моё сердце гулко трепыхалось. Лёжа в серой предрассветной комнате, я давился слезами, пока опухшие глаза не сомкнулись от усталости.
Снова провалившись в беспокойный сон, я проснулся под монотонный звук папиного голоса. Он говорил по телефону:
– Да, фрау Мюллер, Винфриду нездоровится. Я решил напрямую сообщить вам. Сегодня он, пожалуй, останется дома, а дальше будем действовать по обстоятельствам. Хотелось бы обойтись без врачей.
Мне вдруг стало стыдно, что я надрался, как последняя свинья, а отец меня покрывает. Я лежал в кровати и боялся пошевелиться: во-первых, потому, что голова обещала мне взорваться, если я это сделаю, а во-вторых, потому, что от стыда я сгорал ещё больше, чем от боли.
Дождавшись, когда отец покинет квартиру, я выполз из нашей с Клаусом норы. Он не ночевал сегодня здесь. Это было ожидаемо: в комнате стоял запах переработанного алкоголя и позавчерашних носков, а сам я ощущал привкус помойки во рту. В голове били колокола, пока я соскребал себя с постели, мочился, мочил под холодной струей голову и варил кофе.
Я бродил по дому, морщась от боли на каждом шагу, и вглядывался в книжные полки, полки с посудой и прочей дребеденью. Я помню, как зашёл в родительскую спальню и долго стоял в дверях, не решаясь подойти к шкафу с одеждой и рвануть на себя его дверцы. В тот момент я ещё цеплялся за мелькавшую в глубине подсознания надежду, что мне все почудилось: не было слов отца «Мама больше не будет жить с нами», не было чашки в коридоре с застывшими в вечности мамиными губами. Было только жуткое похмелье, причину которого я выясню позже.
Чашки на комоде не было. Я вошел в спальню и распахнул створки шкафа. Помню, как в лицо пахнýло сандалом (почему я не запомнил, каким парфюмом она пользовалась?). Я запустил руки в пиджаки, блузки, платья. Они скользили меж пальцев, холодные, как водная гладь. На первый взгляд все было на месте. Затем я придвинул к шкафу табурет от туалетного столика и взобрался на него, чтобы проверить верхнюю полку с шарфами и головными уборами. В ушах продолжало стучать. Полка, как и внутренности шкафа, не выглядела осиротевшей: шарфы слева, шляпы справа. Я так и не смог понять, исчезло ли что-то из ее вещей. Если только… графитовый плащ? В начале сентября в Кельне неподходящая температура, чтобы уйти в нем на работу. Что еще? От долгого стояния на табурете закружилась голова, и я почувствовал, что еще немного – и меня стошнит.
Вернувшись в нашу с Клаусом комнату, я начал мучительно соображать, что делать дальше. Самым простым решением было ввалиться в бюро Ингрид Кох и посмотреть ей в лицо, хотя я уже и сам не понимал, зачем было это делать.
В моем шкафу аккуратной стопкой высился запас чистой одежды, а вот кроссовки пришлось, стараясь не дышать, помыть: они так и стояли в раковине, куда их вчера бросил Клаус.
До Дойц19 я тащился, кажется, полдня. Где-то на середине пути начался дождь, по милости которого я стоял у входной двери офисного здания промокший до последней нитки трусов. Вид мой был, мягко говоря, отталкивающим – учитывая налипшие на лицо пряди длинных волос и снова грязные кроссовки. Я потоптался немного у входа, обдумывая, что скажу Ингрид.
«Привет, почему ты ушла?». Или «Окей, когда ты собиралась с нами поговорить?».
Ни один из вариантов мне не нравился настолько, чтобы наконец решительно толкнуть входную дверь.
Я был погружён в свои мысли (Что ей сказать? Пропустит ли меня охранник? Знают ли уже в школе? Нужно ли было посоветоваться с Клаусом?), поэтому не смотрел по сторонам. Внезапно я ощутил, что меня сжало тугим облаком цветочного парфюма, из которого послышалось не менее сладкое щебетание:
– Винфрид, милый, ты ли это?
Я помнил эту женщину с белыми, короткими как у Мэрилин Монро, волосами. Она работала вместе с матерью и, возможно, даже была ее подругой, ведь я её помнил пьющей красное вино на нашем диване. Она тогда так сильно хохотала (хотя и сложно представить, что мама могла отмочить какую-то уморительную шутку), что пятно от плеснувшего из ее бокала вина до сих пор красовалось ржавчиной на потертом сером велюре.
Я улыбнулся ей настолько приветливо, насколько мне позволило моё нынешнее состояние.
– Добрый день! Заехал маму повидать, – это была откровенная чепуха. Но перед глазами стоял её прыгающий бокал и не обременённая мыслями речь. Она должна была легко поверить в эту чушь.
– Милый, ты разве не знаешь? – ее брови встревоженно взмыли а розовый кукольный рот слегка искривился. – Ингрид уволилась две недели назад, – выпалив это, она тут же прикрыла рот маленькой ладонью. – Прости, я… ты не знал??
Забыв, что должен изображать приветливость, я тупо смотрел на выражение её лица.
Это выражение стало первым из многих, что я буду видеть позже: когда кто-то будет узнавать, что мать больше не живёт с нами.
Удивлённо поднятые брови, сморщенный жалостливым сочувствием лоб и пытающаяся приободрить неуверенная улыбка.
– Точно. Я забыл. А адрес новой работы у вас есть?
Она нахмурилась: очевидно, взвешивая степень бессовестности моей лжи.
– Она не оставила адрес. Винфрид, все в порядке? Ты хорошо себя чувствуешь? Ты слегка бледноват. Может, позвонить отцу, чтобы он забрал тебя?
Только не отцу, только не отцу.
– Спасибо, фрау… эээ.
Ну вот и попался. Пауза затянулась, и Монро поняла, что я не помню ее имени.
– Тогда до свидания, Винфрид, мне пора. Передавай маме привет. Она давно не звонила.
Ещё немного потеребив в руках сумочку, она вошла в здание, оставив меня снова одного под дождём.
***
Все следующие осенние месяцы я только и делал, что на автопилоте ходил к Штраусу. В школу я тоже ходил, но, в отличие от компании у бара, в гимназии окружающие вели себя так, словно я тяжело болен: учителя не задавали никаких вопросов, касающихся учебы, не делали замечаний, если я отрубался на последней парте прямо на уроке, а смех и шумные разговоры одноклассников смолкали, стоило мне только приблизиться к ним.
Несколько раз учителя просили меня задержаться после урока, чтобы обсудить «деликатный вопрос».
Чего стоил один только Герр Хайнрих, который, который, вероятно, был рождён, чтобы стать поэтом, но почему-то стал географом. Только он мог так воодушевленно рассказывать о месторождениях угля возле Эссена, чтобы не вызывать медленного моргания и зевков у половины класса. Хайнрих отпросил меня у фрау Винтер прямо на уроке химии и отвел в пустую комнату для учителей. Он заварил две чашки чая, делая все неторопливо и размеренно, как будто я вечерком заглянул к нему в гости. Присев на краешек стола, он быстро произнес:
– Я вообще-то рос без отца.
Географ смотрел немного сквозь меня, должно быть, вспоминая детство.
– Не знал.
Хайнрих кивнул и почесав макушку сказал:
– Тебе нужно быть сейчас сильным для отца. Его потеря может казаться не такой значительной, как твоя. Но это заблуждение.
В тот же день школьный психолог посоветовала мне завести блокнот и записывать свои мысли, пытаться дать названия всем своим чувствам: назвать боль болью – половина пути к избавлению от нее. А еще завести хобби – игра на укулеле, геокешинг, кулинария. Футбол? Подойдет. Теплая водка по вечерам? Нет, не годится.
Двумя днями позже Крикеберг окликнул меня в коридоре и пальцем поманил в сторонку. Приблизившись ко мне вплотную – так, что я почувствовал ментоловый запах его освежителя для рта, которым биолог пользовался всякий раз, прежде чем войти в кабинет – Крикеберг вложил мне в руки брошюру «Как пережить потерю близкого». Кажется, это было что-то из протестантской литературы: на обложке красивый, как рок-звезда, Иисус «любил кого-то из нас». Я попытался отпихнуть брошюру. Не верю я вашему Иисусу. Если бы он любил всех: отца, Клауса и меня – разве он допустил бы такое? Но биолог неверно расценил мои действия.
– Не стоит стесняться горя, Винфрид, – отчеканил он и, похлопав меня по плечу, грузной байдаркой поплыл дальше по коридору.
Может быть, я и правда стеснялся своего горя, а может, не понимал, что горюю, – не знаю. Но после разговоров с учителями меня хватило всего на несколько вечеров без компании Феликса. Я не мог толком вспомнить, с кем дружил до него (хотя наши с ним отношения дружбой можно было назвать, только крайне исказив общепринятое толкование дружбы). У меня были приятели в футбольной команде, но за пределами поля и раздевалки они обычно лишь кивали мне в знак приветствия – так, что посторонний мог и не разглядеть этот скупой кивок. Чем дальше я был от дня маминого ухода и чем ближе к Феликсу и Штраусу, тем менее, тем менее заметными становились эти кивки.
В первых числах октября я позволил себе небывалое: пропустить тренировку. Мне было так хреново после неопознанной алкогольной дряни под окнами Штрауса накануне, что я не мог сползти с постели от раскатов бьющих в голове колоколов. К тому же неделей раньше я, справившись с похмельем, вышел на поле, где меня стошнило прямо во время легкой разминки. Знаю, ребятам стоило усилий не дать мне в морду и не ткнуть носом в блевоту посреди поля. Наш вратарь Мануэль Флик, крепко сжав зубы, процедил:
– Отдохни, Шнеке. И не приходи сюда больше таким.
Я не знал, как правильно расценивать его слова: «не приходи сюда вообще» или «не приходи сюда блевать после вчерашнего»? Все же я склонялся ко второму варианту: хоть я и не был самым дружелюбным парнем в команде, свойским пацаном, готовым обсудить насущные проблемы типа «Как думаешь, Анна уже не девственница? Да ну, с такой жопой – точно нет» или «Батя вытрахал весь мозг математикой, придётся ходить на дополнительные занятия», но я был отличным плеймейкером. Да что там – я был лучшим, команда дорожила мной как игроком и, в общем-то, только поэтому терпела сначала мои немытые волосы и дурно пахнущие подростковые подмышки, а потом и ядовито-желтые пятна рвоты на газоне.
Чуть позже я установил себе четкое правило: никакого Феликса накануне тренировки. Мы выходили на поле два раза в неделю, и в эти дни мое лицо выглядело гораздо свежее обычного. Не могу сказать, что мне были неясны мои перспективы, если я не остановлюсь. Я представлял их вполне отчетливо. Да и учителя, поначалу делавшие мне поблажки в виде отсрочки в сдаче домашних заданий или возможности переписать контрольную, поняли, что это мне никак не помогает, а только загоняет меня во все более глубокую и беспросветную учебную яму.
Грета, правда, продолжала поддерживать меня, делая за меня домашку. Но даже она каждый раз неодобрительно шипела, видя мое припухшее после вечерней прогулки с Феликсом и компанией лицо. Она была не просто моей соседкой по парте. Она была моим другом.
Чуть позже я понял, как можно распознать, кто тебе друг, а кто нет: друзьями определённо были те, кто – пусть и без видимой доброжелательности – пытался за шиворот выдернуть меня из глубоких тёмных вод, куда я так самозабвенно погружался Я отбрыкивался от них, что было сил: они слишком сильно мешали моему погружению. Мне не нужны были эти минутные передышки, глотки воздуха… мне хотелось дойти до дна и остаться там. Там все было понятно. Ведь если в детстве нас учили, что есть доброе и злое, белое и чёрное, то здесь все было злое и черное, и эта жалкая определенность была островком в океане смешавшегося добра и зла, света и тьмы, любви и ненависти.
… Я не понимал, почему, зачем, как мать могла уйти. Но я каждый день пытался понять это; пытался найти доступные моему мозгу причины её поступка. Если она разлюбила отца, не чувствовала больше себя рядом с ним счастливой, то это ведь никак не наша с Клаусом вина. А мы чувствовали себя виноватыми. Но Клаус винил себя все же в меньшей степени: в силу своего возраста, характера и множества вьющихся вокруг него других сложных вопросов – подготовка к университету, скорый отъезд из дома, его девушка и прочие уже почти взрослые дела почти взрослых людей. Я же не только ощущал себя виноватым… мне казалось, все эти годы я был недостаточно хорошим ребёнком, сыном, мальчиком, раз она решила оставить меня с человеком, с которым ей самой жить стало невыносимо.
Я любил отца. Я всегда его любил больше матери. Даже спустя многие годы эта связь не нарушилась, а только окрепла, превратилась из тонкой ювелирной цепочки в толстенную прочную цепь, словно я никогда и не был пуповиной соединен с матерью.
Все попытки вспомнить что-то особенное про нас с мамой заканчивались неудачей: она водила нас с Клаусом к врачам, следила за нашими зубами и присутствием в рационе клетчатки… но, кажется, о своём присутствии в наших жизнях не заботилась совсем. Тетя Бирте любила впоследствии причитать «Ах, если бы к этому можно было подготовиться!». Но разве можно как-то подготовиться к тому, что один из самых обычных дней твоей жизни разрежет тебя, как нож – масло, на «до» и «после»? Она просто взяла и ушла одиннадцатого сентября 2006 года. И наша жизнь больше не была прежней.
Фотографию матери я никогда не хранил. Все они – в отцовском доме. Я видел мать так давно, что сейчас, когда думаю о ней, перед глазами встает лишь замыленный образ темноволосой женщины, с острыми чертами лица и длинными пальцами рук.
Мама часто была не в настроении, редко улыбалась по-настоящему, от души. У нее были припасены несколько вариантов улыбок на разные случаи: приподнятые уголки рта – улыбка для соседей и школы, открытые зубы и сжатые челюсти – для бабушки и тети Бирте. Дома мать предпочитала улыбкой не пользоваться. Она часто сидела задумчивая, с тяжелым, если не сказать скорбным, выражением лица. Никто из нас троих – папа, Клаус и я – не обращался к матери без необходимости, чтобы не видеть на её лице рассеянность, которая означала, что тебя вовсе не слушают; чтобы не испытать на своей шкуре вспышку раздражения из-за того, что ее выдернули из важных мыслей, спросив «очередную ерунду»…
Когда у меня пятилетнего расшатался, а потом вывалился зуб, я был страшно напуган. Никто не предупреждал меня, что с зубами может такое происходить, и это нормально. Я знал, что если подерусь с кем-то во дворе так сильно, что кулак съездит мне по лицу, я могу остаться без зуба. Но чтобы просто так, вдруг и без кулака… Я сплюнул зуб себе на ладошку и испуганно засеменил к маме, готовящей ужин. Она слушала по радио какую-то передачу, перемешивая овощи в сковороде.
– Маааам, – я держался изо всех сил, чтобы не расплакаться над своим зубом в ладони, стоя на пороге кухни.
Подойти ближе было стыдно. Я не знал, что со мной. Может, я болею чем-то страшным или гадким – как те люди, у которых проваливаются носы? (Я видел страшные фото в мамином справочнике по болезням).
– У меня почему-то вывалился зуб, – я шмыгал носом и был готов капитулировать перед наступающими слезами.
– Положи на подоконник.
Я замер. Она продолжала мешать овощи и сделала радио чуть громче, отгораживаясь от моих детских переживаний по поводу зуба. Пустяк. Мелочь. Просто запей водой. Вспоминая эту историю сейчас, я хочу крикнуть ей: «Ну же! Выключи свою дурацкую передачу и посмотри на меня! Мне нужно, чтобы ты была рядом!». Но пятилетний я всего лишь молча вернулся в свою комнату и, дождавшись прихода отца с работы, показал зуб ему.
– Ну, малыш, – он ласково взъерошил мне волосы на затылке, – это значит, что ты взрослеешь. Под этим зубом рос новый, он толкал, толкал собой твой старый зубик и наконец вытолкал! Новый зубик будет с тобой до самой старости, его нужно очень тщательно беречь, – улыбнувшись, отец ещё раз погладил меня и заговорщицки подмигнул.
Так почему же при такой отстраненности матери от вас ты чувствовал тоску, грусть, злость, когда она ушла, спросите вы? Да, вы правы: у меня не было даже приличных причин скучать по ней. Но я скучал. Тосковал страшно, болезненно и разрушительно.
Как-то мы свыклись с такой расстановкой вещей, и жизнь после её ухода стала для нас обычным делом.
Отец держался. Он пытался показать всем, что дела, в общем-то, и неплохи, но всегда выглядел таким уставшим, помятым и потрепанным, словно секунду назад покинул переполненный вагон метро. Труднее всего было наблюдать, как живой и раньше светящийся изнутри отец теперь часто замирал и около минуты не шевелился, будто забывая, где находится и что нужно делать дальше.
Сейчас он не улыбался вовсе. Со дня ухода Ингрид прошло уже полтора месяца, а отец по-прежнему был словно застывшим в том моменте. Я думаю, он знал, каким будет исход их с мамой истории. Мне кажется, он не мог не знать; но все же стал каким-то обесцвеченным – словно раньше именно мать была его красочным наполнением. Перед нами с Клаусом он пытался улыбаться и шутить, но выглядело это нелепо, поэтому отец довольно быстро бросил эти артистичные потуги и просто признал своё горе.
Меня же в первое время в сторону Штрауса и Феликса гнало чувство вины и осознания собственной незначительности в жизни матери.
Но это первое время скоро миновало, и я, глядя на потухшего отца, вдруг преисполнился таким гневом, что порою не мог дышать. Мне хотелось заставить ее жалеть о содеянном. Но как это сделать?.. Мое воображение рисовало картины, где я случайно где-нибудь встречаю мать – например, на старой рыночной площади – и не узнаю ее. Я настолько счастлив, весел, занят разговорами, что она глазам своим не верит. Во время таких фантазий я напрочь забывал, что – по словам папы – она собиралась переехать в Берлин, а значит, наша встреча в центре Кельна отменялась.
В октябре отец ещё не подозревал, что я связался с Феликсом. Папа не понаслышке знал его отца и часто повторял, что «это яблоко точно не упадет далеко от ствола». Я несколько раз видел родителей Феликса. Его мать была ничем не примечательной светловолосой женщиной. А вот отец его был олицетворением моих детских представлений о человеке, работающем в порту: большие руки, грубые черты лица с обветренной красноватой кожей, засаленная одежда мрачных цветов. Он работал на другом берегу Рейна в порту Дойц. Чем именно он занимался, я не знал, но ребята по соседству негласно причислили его к человеку, с которым «наедине лучше не оставаться». Было в нем что-то жутковатое.
В середине октября Феликс толкал в основном траву, подначивая компанию вокруг Штрауса не ждать там угощения пивом, а взять у него небольшой пакетик на пятерых. Он даже предлагал собственноручно скрутить ребятам парочку джоинтов, но парни нерешительно мялись и искали способ отказаться и при этом не прослыть слабаком. «Мне нельзя это брать», – повторял я себе, пока сидел на уроке фрау Винтер. Я вполуха слушал ее объяснения о каких-то реакциях, выпадении осадка и думал, почему же эта женщина не расскажет нам, тупоголовым подросткам, в какую реакцию с нашим мозгом вступает трава и какой осадок выпадет из нас через двадцать лет непрерывного покуривания каннабиса. Мне представилось, что Феликс может стать настоящим наркобароном в Кёльне: он почему-то виделся мне в кожаной дубленке с огромными золотыми цепями, какие любят носить русские. Я рассмеялся собственным глупым фантазиям и тут же осознал, что сделал это вслух.
– Что вас так веселит, Кох? Осадок сульфата бария?
Одноклассники засмеялись, хотя это было совсем не смешно. Совсем не смешно, фрау Винтер.
– Совсем не смешно, фрау Винтер, – незаметно для себя озвучил я своевольную мысль. – Не знаю, почему все смеются. Должно быть, поддержать вашу несмешную шутку – это единственный способ получить «зэр гуд» за эту смертную скуку, что вы здесь уже полчаса рассказываете.
Класс замер. Тишина была такой, что я слышал, как урчит в животе у соседа по парте. Сама же фрау Винтер вмиг побелела, будто ей спустили всю кровь.
– Выйди вон, Кох.
Ее голос – такой же бескровный, как и лицо – хлестнул меня по щекам. Они запылали, и я выбежал из класса, на ходу застегивая рюкзак.
Я бродил по пустым коридорам, стараясь не наткнуться на охранника или кого-то из учителей. Нужно было оставаться в школе как можно дольше, а потом, никуда не сворачивая, идти домой, где уже будут Клаус и отец.
Мое внимание привлек гул из-за двери актового зала. В свободное от занятий время там зависали все, кто мог: готовили танцевальные номера, драматично читали стихи ко дню святого Валентина, шли за звездой в канун Рождества, облачаясь в длинные рубахи волхвов. Проще говоря, за этой дверью было чем скоротать время и спастись от зова Штрауса. Дверь открылась бесшумно, и я проскользнул внутрь.
Это была репетиция театральной группы Хайнриха. Ребята стояли на сцене, а географ, бурно жестикулируя, объяснял, в чем главная идея его постановки. Само по себе то, что географ руководил театральной группой, было странно (или, скорее, нетипично).
Но чем больше я слушал их споры на сцене, тем сильнее меня интересовала их постановка: это были «Бременские музыканты, версия 2.0», в которых изгоями были не животные, а люди. Каждый из музыкантов в начале играл просто отвратительно, но к концу истории так виртуозно овладевал своим инструментом, что их музыка становилась исцелением для людей. Я слушал, затаив дыхание, и не производил никаких звуков, чтобы не быть обнаруженным в своём убежище на последнем ряду. Но все же Хайнрих заметил меня:
– Винфрид, спускайся к нам! Нужна помощь!
Я был безгранично благодарен ему, что он не уличил меня перед всеми во вторжении на их репетицию без спроса. Тобиас Хайнрих был старше меня почти в три раза, но, кажется, в своей взрослой жизни он сохранил способность делать важные вещи – одну из которых только что сделал для меня. Я нерешительно спускался между широкими рядами зрительного зала, прикидывая, могу ли я себе позволить принимать его помощь (хотя на деле о помощи просил он).
– Давай, дружище, вот сюда, – он вклинил меня в круг между собой и темноволосым парнишкой с большими бледно-голубыми глазами, которые выглядели демонически в контрасте со смолью его волос.