bannerbanner
Хорошие люди. Повествование в портретах
Хорошие люди. Повествование в портретах

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 4

Проплывёт этот день через жизнь деревни, у каждого по-своему. Вечером соберутся на террасах, чаёвничать, станут обсуждать, что за день случилось. У тётки Анны коза заблудилась, так насилу нашли. Творог, оказывается, привозили, машина-то сигналила-сигналила… А полдеревни творог прозевали, разбрелись кто куда, без творога остались. Но никто не в претензии, не ворчат. Успокоил людей туман. Отхлебнув чая, поглядывают в окна, прикидывают, обсуждают, куда погода повернёт.

А на улице-то, глядишь, и нет уже никакого тумана. Никто не приметил, как он исчез. Темно и ясно небо. Звёзды глядят. Завтра за грибами пора.

Глава 5. Ружьё

– Босоножки-то?.. Это тебе деда Миша зашьёт. Если возьмётся… – сказала наша хозяйка.

И пошла я в конец деревни, к деду Мише, сапожнику. Жили они с бабой Маней одни, детей не родилось. Изба стояла не огороженная, на холме, сбегавшем прямо от порога зелёным раздольем вниз, к ручью. Ах, какой хороший у них был дом!

Ничего-то особенного в нём вроде. Ну, серая изба. А так всё к месту прилажено, всё в меру. Была тут спокойная уважительность к каждому предмету, пусть старому, служивому, но нужному. Другие ничего не выбрасывают, всё тащат, и навал выходит, бесхозность. А у них хозяйство малое и заботливое. Вот стоит у венца избы кадка с маргаритками, ей сто лет, поди, а каждая досочка ровная, и выпавшая, вон, новой плашечкой заменена. Дальше трава просто вдоль сруба, но подкошена она коротко, бабой Маней. Раньше, в колхозные времена, на покосе ровней и скорей её ни одна баба не шла.

И стелется эта зелёная дорожка за дом и между тремя старыми яблонями, там, где у других обычно лебеда-бурьян. Ветви лишние обпилены, побелены, а какие подпёрты слегами. Обернув дом, травяная полоса бежит мимо ореховых жердей, с надетыми для просушки банками, возвращается к крыльцу. Оно высокое, с протёртыми посерёдке досок лунками и отмытое добела. Рядом с их домом даже сорванный одуванчик задумаешься, куда бросить.

Жили они тихо и разговаривали промеж собой неспешно, не так, как другие в деревне.


Одна беда: посреди лба у деда Миши росла большая шишка. Опухоль эта была как пробка от бутылки, обтянутая кожей, и выглядела страшно. По ночам шишка у деда болела. Болела она так сильно, что, проходя затемно мимо избы, я слыхала, как дед стонет, а иногда и кричит. А ещё ему было больно нагибаться, и ходил он всегда с высокой палкой, которой поддевал с земли нужную вещь.

Деревенские его сторонились. Шишка ли была тому причиной или что-то другое, я не знала, но настороженность чувствовала. Дед был хороший мастер. И часть деревни чинилась у него, а другая – носила обувь на станцию, аж километров за пять.

А дружить с ним вообще никто не дружил. Деда Миша в общение не лез, если кто заговорит – улыбался и отвечал ласково. На деревенских сходах стоял он позади всех, опершись на свою высокую палку обеими руками и подбородком, слушал. Потом медленно уходил к себе. И жил, соблюдая то, что порешат.

Мимо я ходила часто, а вот за починкой отправилась в первый раз.


Дед сидел у крыльца под кустом белой сирени, на длинной некрашеной лавке. Опрятная рубаха застёгнута на все пуговицы и заправлена в штаны. Фуражка сдвинута на затылок, не налезает она на шишку. Лицо у деда Миши спокойное, с носом картошкой и очень большими голубыми глазами. Глаза такие широкие, кажется, что он всё время удивлён. Между колен зажат сапожный станок, с ботинком.

Дед закрепил нитку узелком, резаком отхватил лишний кусок кожи, снял ботинок и, покрутив в руках, поставил на лавку. По левую руку от него стояло три готовых пары, а на земле лежала горка нечиненого. Палочкой он поддел оттуда туфлю, взял в руки.

– Здравствуйте, деда Миш. Вот – порвались…

Дед долго поглядел на меня, как-то сквозь. Опустил глаза.

– Не возму работу, – он насупился и даже сердито повторил: – Не возму.

– Так тут немножко…

– И иди отсюда! И… и не проси даже! – он замахал на меня туфлёй. – Уходи, говорю. Нечего тебе тут…

Я поскорее ушла. Странно это было – такой мирный дед… и прогнал?

– Не взял? – хозяйка кивнула на босоножки в моих руках. – Ишь… От греха тебя бережёт.

– От чего?

– От того, от греха своего. – Она разогнулась над тазом со стиркой, сердито стряхнула пену с рук. – Не моё дело, и хватит тут разговоры говорить, – обрезала она и ушла в дом.

* * *

В воскресенье позвала меня тётя Маруся, староста деревенская, с мобильником помочь ей разобраться – «сын сообщение прислал, а я никак не отвечу…». Сидим мы на брёвнышках перед домом, а мимо – деда Миша с бабой Маней по дороге идут. С палочками оба, размеренно, видно, что далеко собрались.

– Вон, пошли… Старые уж, ноги – никуда, а всё ходят! – Маруся была баба болтливая и злая на язык.

– А куда они?

– Дак в храм, служба ведь сегодня в Лужках. У нас-то – по праздникам только служат, а в Лужках кажное воскресенье. Уж сколько лет ходят. Всё грех Мишкин отмаливают! Отмолишь его, как же…

– Какой же грех?

– Да ты, почитай, всю жизнь в деревне живёшь, дачница, а не знаешь?! – Маруся села прямо, разгладила юбку и, нехорошо улыбнувшись, хлопнула по колену рукой. – Убивец он, деда Миша. Расстрельщик.

Я молчала.

– В людей он стрелял, по приговору. Их, братьев, двое было, он и младший, Григорий. До войны ещё оба они в армию пошли, в один призыв, я тогда девчонкой была. Вот они вместе в войска НКВД и попали. Григорий, тот сильно верующий был, а его – возьми да назначь на расстрелы эти. Мишка-то за него и вызвался, самый грех на себя взял. И расстреливал! Приговор в исполнение приводил. Тогда в затылок стреляли, в колидоре специальном. Вот и стрелял! Уж и не знаю, сколько душ на нём…

Маруся остановилась перевести дух. Слева, на дороге, ещё виднелись удаляющиеся старики.

– А как вернулись они, Мишка-то пил сильно, да выпимши всё плакал. Вот тогда-то у него ружьё и выперло! – Маруся постучала пальцем в лоб. – А ты думала?! Ружьё это. Аккурат там, где пуля проходит, оно и выросло, прямо дулом вперёд и торчит. Это грех его пророс! Сам он говорил, да вся деревня знает про то. Так с грехом своим весь век и ходит, перед народом! – Маруся отчаянно развела руками, показывая, как ходит.

Помолчали…

– А брат? Где он?

– Григорий? – Она махнула рукой. – Так вскорести война пошла, их обратно в армию позабирали. Вот Григорий и погиб. А Мишка живой остался. Дождалась его Маня, так он и пришёл, целый. Тихий стал, стороной живёт. Он вроде как заразным себя считает, людей от греха бережёт. Кто им брезгует, а другие – ничего, обувку чинить носят. Мужиков-то в деревне не осталось, а этот вот – уж восемьдесят годков с лишком, а всё с грехом ходит! – сердито повторила она.

– Я ему босоножки носила, не взял он…

– Так потому и не взял! Он завсегда различает, кто со знанием к нему пришёл, а кто так, сдуру. Говорю ж, людей бережёт. Теперь вот сходи, если решишь, твоё дело…

* * *

Он сидел там же на лавке, с работой. Глянул на меня, чему-то кивнул…

– Опять пришла? Ну, давай их. Сама раз решила…

Деда Миша подвинулся, предлагая место:

– Тут, гляжу, токма подошва да хлястик вон… Обожди, сразу сделаю.

Дед взял коробку с дратвой, стал примерять нитку, ища годную по толщине.

– А незнаемому человеку рядом со мной нельзя, – спокойно заговорил он, роясь в коробке, – инфекционный я. Зачем людя́м это, не нужно оно совсем. Грех такой… Коли сам уж человек, знаемо, придёт – другое дело. – Дед выбрал нитку. – Эта вот вроде подходит, крепко будет.

– А как вы… узнаёте?

– Так намостырился уж за жизнь разбирать по лицам. С таким стыдом ходить – поймёшь, кто знает, кто не. – Он поглядел перед собой, неловко улыбнулся. – Взгляд другой становится. Внимательный.

Дед ухватил конец дратвы, прицелился, щурясь в иглу, вдел. Начал шить.

– Да ты меня не чинись, растревожить не бойся. Я кажный день с этим встаю, с этим и ложусь. Вон она где у меня, память-то, сидит.

Он оставил работу и пальцем потрогал шишку.

– А тому, что говорят, будто брата я выгораживал, – тому не верь. Это Григорий врал, что я за него вызвался. Меня назначили, я и стрелял. Жалел он меня очень. Добрый человек был, Бог его-то прибрал, да от меня отказался. Теперь рассуждаю, что мне же и в науку – живи вот, думай. Так что убивец я. Он самый и есть. Убивец.

Деда Миша говорил медленно, в лад стежкам. И так просто, как про вчера. Словно доставал из коробки, из-под руки.

– Спужался я тогда сильно. Откажешься, так самого и стре́льнут, как дезельтира. Оно строго было. И дрожит всё внутри, и подсказывает, что, мол, может, и ничего, может, верно оно, коли приговорили, и должон кто-то исполнять, раз народная власть решила. Да разве ж себя обманешь? Всё одно знал, что грех. И ведь что ещё думал?.. – Дед поднял морщинистую руку с зажатой иглой, потряс в воздухе. – Красота вокруг, весна, нас уж отпустить должны, по домам, значит, а сады вот зацветут со дня на день, а я-то и не увижу, как откажусь. Вот так думал.

Он снова склонил голову к работе, с усилием протыкая иглой трудный кусок.

– И пошло… И пошёл. Я на должности этой неделю и пробыл, а там уж службе срок вышел. Ведь на то сердце и надеялось, когда страхом дрожало. Молодой был, думал, исправлю потом, как-никак. А это, мил, разве чем исправишь? Жизнь, она цельная, её вот так вона, – он похлопал по подошве, – не нановишь.

Деда Миша срезал нитку, зубами подтянул узел накрепко, ещё обрезал…

– Миш! Ты огурцы укрыл, что ли? Заморозок обещали… – раздалось из открытого окна избы.

– Укрыл уже. Слышь, укрыл!.. Глухая она стала у меня… – добавил он тихо, прилаживая на станок другую босоножку. – …Вот и вышло, что не нановишь. Поначалу-то рвался, думал – перемогну, горькую тоже пил, кричал. Маня вон сколько вытерпела… А как шишка-то, ружжо моё выперло, так понял, что носить мне его, пока жив. Навроде ордена перед народом, во. Опамятовался я тогда, утих, значит, да всё на войну надеялся, думал, заберёт она меня. И то не вышло…

Порыв ветра зашумел в кусте сирени, зашевелил траву. Дед мельком глянул на небо.

– А вышло то, что мысль эта мне думается цельную жизнь. По ночам теперь умереть хочу, терпежу не хватает. А утро встанет, всё живу, даже радуюсь. И болит душа грехом, и тем же местом она, душа, красоту принимает. Красота вокруг ведь какая!

Он сильно махнул головой на холм, ручей… и заморщился от боли, от резкого движения. Замер, потом осторожно подвинулся на лавке, ища положения телу, снова взялся за иглу.

– И так выходит, что всё в ней вмещается, в душе-то. И места хватает. А где она сама есть, не изучили ещё. Я вон сколько ею маюсь, и не пойму, где она у меня, душа эта… Ну, гляди, готовы твои, кажись.

Он взял обе босоножки, вытянул руки вперёд, осмотрел пару и, хлопнув подошвами, протянул мне:

– Держи вот. Ещё поносишь.

Я поблагодарила и неловко расплатилась. Деда Миша тоже засмущался, заторопил меня:

– Надувает вон… Беги, пока дождя нет.

Я пошла.


Когда спускалась с холма, налетел порыв ветра. Отвернув от него лицо, я увидела, что деда Миша ещё сидит на лавке, собирает инструмент. Ветер трепал сирень у него над головой, и с неё сыпались белые звёздочки. Они падали на фуражку деда. Он снял её и медленно отряхивал…

Интерлюдия. Птицы

Слетелись они и загалдели по полям, по рощам.

И столько их, что сразу понятно: хозяева вернулись.

Весь день, кувыркаясь на ветру, разбираются, кому где селиться. Сейчас не до песен им. Ругаются, щебечут, курлыкают, верещат.

Маленькие синицы целой гурьбой засели в сосне и всё спорят и спорят с толстой сорокой. Сорока не выдержала, улетела-таки, поспокойнее место искать.

Потом гордо прошествовала по небу огромная серая цапля, наискосок, размашисто, медленно. А напоследок крикнула страшным своим клёкотом. Крик у цапли жуткий. Улетела.

Дрозды вон бестолково носятся весь день туда-сюда. Бултыхаются в воздухе, дерутся. Но всё же разобрались к вечеру, стихли.

И ветер стих на закате. Уже в сумерках вышла я за дом, к тлеющему кострищу. Чуть дымит кучка сыроватых прошлогодних листьев, мигает в глубине огоньком. Тихо.

А потом, в тишине, странное шелестенье-хлопанье зазвучало. Где это? Это в небе. Задрала голову: гуси надо мной летят, ровным косяком, шеи тянут, всхлопывают крыльями мерно. Перекликаются негромко, потом опять затихают, только взмахивают сильно. Слышен шорох в их перьях: шух, шух…

Сейчас скроются. Почти успела сосчитать: семнадцать или пятнадцать…

Ну что ж, все уж вроде вернулись? Ан нет, не все.

У нас за домом, на крытом дворе каждый год селятся две ласточки, муж и жена, живут, птенцов растят. Так вот они ещё не явились, задерживаются что-то.

Другие-то ласточки уж слетелись, на чердак заселились. Да тех, чердачных, я не различаю. А этих двух в лицо даже знаю, и мужа, и жену. Жду их каждый раз, думаю: «Они же полгода так же у каких-нибудь египтян живут, под какой-то крышей. Тоже семья там, небось, как и у нас, только смуглые. Вот я их, ласточек, знаю, а они – нашу семью знают и тех, египетских. А те, египетские, ласточек знают этих, а нас – нет. Египтяне их, наверное, тоже любят, ждут, пока они тут…»

Когда они возвращаются, я радуюсь. А они сидят на верёвочке под крышей, прижавшись друг к другу, обдрипанные такие, худенькие. Будто сомневаются – так посидим или уже строиться будем? Устали. А потом ничего, отъедаются. И птенцов у них всегда полная мазанка.

Что-то они в этом году запаздывают… Может, случилось что? Я уже волноваться стала.

И вдруг – прилетели!

Но нет, не прилетели, а только одна, одна она прилетела. И сидит на той верёвочке, нахохлив красную шапочку, и ждёт.

А он-то где? Где ж ты его потеряла?! Молчит. Вылетит на улицу, поносится за мошками и снова – на верёвочку, против пустой мазанки сядет и ждёт. И не спросишь же, что случилось. Отстал он, погиб?

Проходит неделя. Началась другая. И сердце у меня совсем не на месте.

А она всё сидит грустная, даже строиться не начинает. И другого мужа себе не ищет, бедная.

Зашла я вечером на двор за дровами, привычно посмотрела под крышу… А там – двое их. Вот он! Облезлый совсем, одно крыло короче другого, притулился, голову на спинку её положил и спит. Догнал, значит, долетел-таки!

Тихо взяла я дрова и ушла.

Утром они уже весело носились туда-сюда, с прутиками в клювах, подновляли гнездо, выпархивали в дверь прямо над головой. Я загляделась на их шнырянье. И вдруг они сели рядом на ту верёвочку против меня, замерли, а потом стали по очереди что-то тихо чирикать, на меня глядя. Я постаралась осторожно поддержать разговор, сказала, как их люблю, как рада его возвращению, живите, мол…

А сама думаю: ведь они мне рассказывают, что у них случилось. А я ни слова не понимаю! Так и не узнаю их историю.

Прошёл день. И ночью зазвучали вокруг птицы таинственные. Филин ухает за церковью, в ольшанике: загадочное и протяжное «ух-хууу». В темноте оно спокойно так звучит, а заканчивается чуть грустно – «ууууу».

Сова из терновника ему отвечает. Она не так весомо говорит, у неё торопливое «угу-ух».

Филин выслушает. И снова своё.

Вдруг раздалось из терновых кустов чёткое такое хлопанье, звучное. Будто кто-то себя по парусиновым штанам ладонями хлопает. Это сова филина пугает, специально вот так крыльями схлопывает. Попугала-попугала и взлетела на охоту. Прошла низко, совсем над моей головой, напугала и меня. Белая, широкая, а летит призрачно. У неё над нашей тропинкой своя тропа, воздушная, между ивами и туда, за деревню. В темноту полей.

Замерла тишина. И вдруг из оврага, из самой черёмуховой непролазности – защёлкал, защёлкал, перекатил, стих…

Помолчал. А потом как полил трель, как на вдохе одном заиграл переливами, щелчками, высвистами. И всё не вдохнёт и не вдохнёт, как воздуха-то ему хватает? Маленькая ты птичка, неказистый ты, соловушка.

Соловейная ночь сегодня, первая за весну. Ноги уж намокли в травяной росе, холодно, а всё никак не уйдёшь в дом, всё стоишь в темноте.

Глава 6. Без Зинки

– Ведь всё уж поклал! Всё! И даже полати, и под вьюшку щель оставил, ну уж всё! Так вот надо ж, чтоб эдак…

Семён стоял передо мной на крыльце, мял в измазанных глиной руках кепку с выгоревшим «адидасом» и почти плакал.

– А что случилось-то? Ты ж ещё вчера вроде доделывал.

Семён был печник, и мастер чудный. Печи выходили у него мировые. Ровные, топились ладно, дров ели мало, жар держали – больше суток. Сокровище, а не печник.

Сейчас клал он печь Боре Ефимову, художнику, тот дом в деревне купил. Русскую, разваленную, разобрали, Семён ему голландку ставил. Она компактнее, и дров меньше уходит. Дело-то к концу уж шло…

– Да и доделал бы, кабы бес не попутал! Я ж знаешь сколько их за лето уложил?! Власовым две поставил, Вадиму тож, Гульковым, – Семён сунул кепку в карман пиджака, торопливо загибал пальцы рук, его трясло. – Теперь вот – Боряну! И все справные, чтоб брак там али криво, это – ни-ни…

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
4 из 4