Полная версия
Хорошие люди. Повествование в портретах
Анастасия Коваленкова
Хорошие люди. Повествование в портретах
– А теперь скажи мне, что это ты всё время употребляешь слова «добрые люди»? Ты всех, что ли, так называешь?
– Всех, – ответил арестант, – злых людей нет на свете.
М. Булгаков. Мастер и Маргарита© ООО ТД «Никея», 2022
© Коваленкова А.С., 2022
К читателю
Повесть эта началась 47 лет назад. Тогда, когда мне было шесть лет, в те дни, когда я, маленькая, ощутила «круглый уют» моей родины, в то время, когда я почувствовала себя под защитой хороших людей. Это было в деревне Жевнево, в трёх километрах от подмосковной станции Снегири. И уже тогда мне было горько уезжать в город.
Много деревень я повидала с тех пор. У меня появился и свой дом под Переславлем-Залесским. И здесь, в Яропольцах, меня вновь окружают хорошие люди.
У них, у тех, у этих, я училась сажать огород, косить, топить печь, солить огурцы.
У них я училась быть сильной, смиренной, громко петь, тихо трудиться, отстаивать себя и прощать всех.
Когда я выросла в автора, люди стали собираться в образы. И начали говорить во мне. Это не документальные герои, это – портреты, слагаемые из многих лиц и судеб. Это портреты моего народа.
А вот как писалось повествование: оно нанизывалось, как бусы на нить, с крупными камнями, камешками и замком, соединяющим всё воедино.
Сперва, будто крупные камни, нанизались на нитку текста портреты-судьбы. И они стали главами.
Потом появились «интерлюдии» – маленькие камешки-архетипы, то, среди чего живут мои люди.
Ведь Песня, Вода, Дом, Снега, Костры, Листва, Птицы, Простор, Яблоки, Простота, Берёза, Дороги – это и есть наша страна.
Эти «интерлюдии» легли между «людьми», оказались на той же нитке, создав пространство. Оставалось найти замок для бус моей повести.
А таким замком стал эпилог, последняя глава, где я, шестилетняя, узнаю, что живу в «круглом уюте», где понимаю, что не только моя деревня, а вся страна вокруг населена родными людьми. Которым я своя, которые и приласкают меня, и отругают запросто, как свою. Которые защитят меня от беды и которых я готова защищать, как смогу. Словом и делом. Потому что это мой народ. Это хорошие люди.
КоваленковаИнтерлюдия. Песня
Трудно человеку начинаться весной. А приходится. Сызнова, с самого начала приходится.
Потому как за зиму всё поистратилось.
Да и всему живому трудно. Вон ветка: каково ей, холодами обветренной, шершавой, – выпустить почку и родить лист?
А птицы? Те, что переголодали, а всё же дожили до тепла? Где только они силы взяли?
Идёшь по лесу, среди всех них, среди веток, птиц, и чувствуешь себя самым негодным. Они уже смогли, начались. Маленькие, но справились, отряхнулись, зажили. Уже поют. И только ты один – несуразный.
Спросишь себя: «Чего тебе надо?» И стыдно сказать, потому что ерунда это вроде…
А надо тебе песню, свою песню тебе надо.
Станешь в памяти искать, чтобы хоть негромко, но спеть.
Загадочная это штука – песня человека. Сквозь столько времён прошли они к нам, русские эти песни. Припомнишь их, грустные все, протяжные. Зачем, зачем они у нас такие? Их не убили революции. Даже пластиковые времена с ними не сладили. Ты идёшь сейчас, сегодня – вон они, в кустах лежат – прозрачные пустые пластиковые предметы… А тебе нужна песня.
И забрезжит в голове что-то про ямщика, но не про того, что замерзал в степи, а про другого, что пел какую-то там… унылую песню. И сбиваясь, путаясь, зазвучит в голове:
«…дорога пылится слегка, и… та-та-та… по ровному полю разливается песнь ямщика. И… сколько грусти в той песне унылой, и… чего-то… в напеве одном, что в груди моей хладной, остылой, разгорелося сердце огнём…»
И от последних этих слов вспомнишь совсем другое, нынешнее.
* * *Шла я как-то в мае по задам чужой деревни, по узкой тропе вдоль щербатых заборов. Иду, слышу, поёт кто-то, всё ближе, ближе. Огляделась. За забором, на своём огороде, стоит, опершись на лопату, немолодая женщина. Вокруг – грядки, половина уже вскопана, земля сырая чёрными комьями лежит, липкая. Видно, что копать трудно, а копать ещё много надо. Стоит она там, в сапогах, облепленных грязью, и поёт:
Без меня тебе, любимый мой, земля мала, как остров.Без меня тебе, любимый мой, лететь с одним крылом.Она не видела меня и пела широко, громко.
Она пела о своём любимом непутёвом мужике, видать, бедовом пьянице.
Сколько раз спасала я тебя!Не могу я больше, не могу…Лицо её было совершенно счастливое. Я замерла, боясь выдать себя. А человек пел свою песню, ту, которая высказала его, теперешнего, целиком. Ту, от которой сердце его разгоралось.
Ушла я осторожно. Песня всё удалялась, удалялась…
Редко теперь увидишь поющего человека. Хотя, может, и раньше стеснялись люди.
Вот с ямщиками, оно понятно. Ямщики, они же и поют в голос, потому что одни в своём пути, им не зазорно перед людьми.
Ничего, что протяжная она, наша песня. Она такая и нужна, чтобы человек себя нашёл. Как же ему иначе? Споёт вот так, протянет душу свою через песню, и душа станет лёгкая.
Думая обо всём об этом, пройдёшь сквозь лес, выйдешь в поле и пошагаешь, увязая в разгвазданной дороге. Глядя под ноги, поймаешь в памяти обрывок, и ещё строчку, и ещё. И запоёшь:
Вытри слёзы, отдохни немного.Я – русская дорога!Отходи, а я тебя прикроюГрязью да водою,Грязью да водою, грязью да водою…И заплачешь счастливо. И начнёшься.
Глава 1. Толя ещё будет
Так хорошо было жить и знать, что Толя – косит. И пускай в городе несётся своя жизнь, и страна летит незнамо куда, и никто ни за что, кажется, уже не отвечает… Но там, вдали, есть деревня, где Толя утром взял косу и пошёл. И косит! Толя обкашивает всю деревню. Это так же верно, как восход солнца.
Раньше-то, конечно, все косили. И сенокос, и заливные луга, и перед избами – «под лысого», и бровку вдоль дороги. Ещё и нас, ребят, ругали, что, резвясь, траву мнём. «После вас – как Мамай прошёл! Косой не подымешь!»
Было оно, было – «Коси коса, пока роса!»
Уж потом – как посыпалось! Порастворялись колхозы-совхозы, будто сговорившись, вдруг состарились все деревенские, дачники поисчезали. В полях, вместо пшеницы и овса, словно из-под земли, разом стали вздыматься трёхэтажные особняки, всё плотнее обступая притихшую деревню. И покатилось всё, куда – не разбери-поймёшь…
Но только не Толя. Он по-прежнему возвышался среди травы и махал косой.
В деревне, из мужиков, Толя был самый большой. Досталось ему тело, которое и в крестьянских-то тяжёлых трудах не задействуешь в полную. Потому брался он за самую надрывную работу, действуя размеренно и осторожно, чтобы чего не сломать. «В целости сделаю…» – говорил он.
По улице Толя ходил, внимательно оглядывая встречающееся на пути и невзначай поправляя всё, что было неладно. Идёт к соседке за какой-то надобностью, уж зашёл почти в калитку, ан нет, остановился. Осторожно потрогал столбик покосившийся. Улыбнулся большим лицом, присел, ухватил ручищами столб и, выдернув, воткнул заново. Землю подгребает сапогом, выравнивает…
– Толь, ты чё там возишься, а? – кричит бабка.
– Не боись, бабуль, в целости сделаю! – улыбается он через плечо.
Он много улыбался. Толина улыбка была беззащитная и доверчивая, говорящая: «Ну да, большой я, не взыщите. Но хорошо ж сделаю, ладно будет…» Самый добродушный человек он был. Но и самый упёртый.
Когда народ бросил косить перед домами, Толя растерянно походил от одного к другому, поспрашивал: «Чего зарастаем?»
– А чего я ломаться буду, когда такой разор?! – отвечали ему. – Коси сам, коли не лень.
Он ещё походил, потирая широкую переносицу и качая головой. И стал косить сам.
Народ сперва злился, а потом плюнул. Пущай его блажит.
Бабы иногда ворчали: «И охота тебе впереди паровоза бежать? Нашёлся тож…»
А Толя только рукой махал, шёл с косой. Да уходя, улыбался и говорил:
– То ля ещё будет!..
Это его вечная присказка была. Хитрая такая, с подковыркой, не поймёшь, про себя ли, про жизнь ли… Махнёт пятернёй, скажет и пойдёт.
* * *А деревня-то не сильно удивилась Толиной косьбе. Он и раньше чудил.
Прокатится ливень, мокротень, все по избам сидят, а Толя с лопатой бродит по дороге, «лужи спускает». Это значит, копает от одной лужи к другой проходы, под уклон, а потом весь поток в большую канаву отводит.
Гребёт он лопатой воду, улыбается, ещё и детвору в дело втянет. «Дядь, а чтой-то вы делаете?» – «Да вот, выходит, систему озёр с водопадом. Тоже охота? Ну, валяйте, только чтоб в целости». К вечеру дорога уже сухая, детишки все чумазые по домам разбегаются, матери из-за заборов привычно костерят Толю, а он шагает посреди улицы, весь уляпанный грязью, лопату в такт шагу перебрасывает, ухмыляется:
– Хе, то ля ещё будет!..
А то в другой раз бабок от трансформатора спас.
Пришла разнарядка из района: старые трансформаторы на новые заменить.
Приехали рабочие, привезли новую хреновину. А старая-то стоит посреди луга, метров шесть высотой, столбы просмоленные, надёжные. Её ещё выкапывать надо да грузить. Возня… Вот они и надумали – старую так оставить, новую вкопать да провода на неё перекинуть. И вкопали. Только вышло, что штука эта ближе к домам оказалась.
Бабки в сторонке кружком собрались, за щёки хватаются, головами качают: «Стрёкот от неё, лектричество вредное!» Мужики урезонивают: «Да что уж, коль вкопали… Власть…» Подошёл Толя, послушал. Почесал в затылке и пошёл к работягам:
– Не встанет тут ваша техника. Больно место сырое. Старая-то – на взгорке. А эта поплывёт.
Те его – матом, провода накинули, закрепили да укатили.
Толя посмотрел им вслед, роя землю носком сапожища. Вздохнул:
– Ну, глядите. То ля ещё будет…
Впервые это прозвучало угрожающе.
Всю неделю шли дожди, а Толя не вылезал с дороги. Он рыл и рыл с утра до ночи. Ребятня крутилась вместе с ним, но мамки теперь уж молчали, знали – дело.
Вечером пятницы Толя подошёл к завалинке, где сидели бабы, с размаху врезал лопату в землю:
– Всё, бабочки. Звоните в район. Поплыла ваша хреновина!
Над лугом в лучах заката громоздилась покосившаяся конструкция, уходившая столбами в огромную лужу.
Районные как увидели, за головы схватились!
Ну и выкопали старую, а эту – на её место. Уж пришлось, как положено.
Вот тут бабы Толю нахваливали! А он – прямо расплывался:
– То ля ещё будет!..
* * *Толя чудил, но чудил неспроста. Была у него на то своя философия, «теория шестерёнки», как он говорил.
За глаза его и звали «шестерёнкой».
– Вон, пошёл дело делать, шестерёнка!
Деревенским смешно казалось – называть эту громадину мелкой деталькой. Но в лицо говорить, нет, остерегались.
Саму теорию услыхала я, придя к Толе косу наточить. Он сидел на крыльце и ножиком выстругивал ореховую палочку. Лицо его выражало полное благодушие удовольствия. А жена ходила туда-сюда и ругала его. Олька маленькая, слабая и вечно недовольная мужем. Дом их был справный, но всё ей казалось, что отлынивает он, что силач её недостаточно нагружен.
Увидев косу, Толя обрадованно загудел:
– Во, давай её сюда, давай. Поточим! Вот только дело доделаю…
– Дело он делает, ага! Думаешь, дело это?! – обернулась Олька на меня. – Ну щас! Сабли он вырезает детишкам! Крапиву рубать! Ты скажи, почто ты всех мальцов по деревне спортил?! Раньше по грязи их возжакал, теперь в крапиву загнал. Чего ты им наплёл?
– Так для интересу же… – оправдывался Толя, со звоном точа косу. – У них крапива – заместо фашистов, они у меня все – красноармейцы теперь, с немцами воюют. Они крапиву рубают, а мне опосля – косить сподручней. Вот и ладно будет…
– Ладно будет! А то ладно, что дети все обстреканные ходят?! Что крапивы теперь ни один бесёнок не боится, тоже ладно? Раньше только нагнёшься за ней – притихнут, а теперь вон сами на неё прут! Своя башка дурная, так мало тебе, ещё и детям головы задурил. Другие – по хозяйству вон…
– Хозяйство моё в целости. И луга в целости, – набычился Толя.
– А сам-то ты в целости?! Ты покажи, покажи свои бока дырявые! О прошлом годе целость твоя кончилась.
Олька намекала на историю со стадом. В прошлом году всё стадо упустили, коровы клевера переели, и раздуло им животы. Металась обезумевшая от боли скотина по полю. Способ-то есть народный: шилом в нужном месте живот пропороть, чтобы воздух сошёл. Да разве подступишься к бешеным?! А так погибнут.
Растерялись мужики, уж рукой было махнули, один Толя упёрся. Ручищи распахнул и пошёл заламывать да валить коров. Другие тогда подтянулись, осмелели. Спасли стадо. Но и Толе досталось от рогов коровьих, в больницу ездил зашивать.
– Так если б я тогда не пошёл, весь механизм бы встал! Все ж тогда поломались, шутка ли?! А стадо? Вот и вышло, что последняя я шестерёнка исправная.
– Тоже мне. Оглобля ты дурная, а не шестерёнка!
– Ты правду мою не трогай… Оставь это. – Толя даже перестал точить косу.
Олька, поджав губы, нырнула в избу и гневно загромыхала оттуда кастрюлями.
– Не понимает она, да ей и ни к чему, её дело дом, – успокаивался он, снова вжикая по косе бруском. – А меня, такого, разве в один дом вставишь? А что кругом будет? Если все поврозь повставляются, всё и остановится. Люди, они как механизм часовой. В часах сколько шестерёночек, все ж вращаются, одна другую трогает, цепляет, та – третью… Так вот часы и идут. А разомкни в одном месте – всё встанет, шабаш. Так и мы… Пока общее есть, пока касается оно нас, и мы касаемся друг друга, зацепляем. А разъедини это, – он отложил косу, расставил и соединил пальцы рук, потом резко раздёрнул их, – видишь? Всё! Не пойдёт жизнь больше. Встанет.
Толя поплевал на брусок, стал доводить косу.
– И тогда, со стадом, всё прахом бы пошло. Ведь заело всех. Тут опять, как в часах, выходит: одну шестерню заест, так и другая тормознёт, там третья, и погибель. Одна такая шестерёнка весь механизм остановить может. А с другой стороны, одна же она, если упорно крутить будет – всю машину запустит! Вот я и говорю, что последней шестерёнкой я был крутящей, со стадом с этим, будь оно неладно…
Он кивнул на избу:
– Она вон говорит – гордый я. А какая тут гордость? Шестерёнка – она шестерёнка и есть. Тьфу, если одна валяется, какой прок? А когда для всех, со всеми – тогда часы, тогда гордость.
Краем глаза я видела, что Олька уже давно стоит, прислонившись к дверному косяку в темноте сеней, и слушает мужа.
– А что бока попортили, так они нарастут… Меня так не испортишь. Такого, как я, только молнией пришибить можно, а так – не-е! – рассмеялся Толя, протягивая мне наточенную косу.
* * *Его не убило молнией.
Весь август стояла страшная сушь, деревня иссыхала без дождя. А потом случился ураган. Он налетел, выламывая деревья, срывая крыши домов, подхватывая и унося парники, велосипеды, обломки заборов. Железную крышу нашего дома разворотило, как консервную банку, вскрытую ножом.
И хлынул ливень! Толя прибежал к нам, стал приспосабливать куски фанеры и плёнку, чтобы собрать хлещущую с потолка воду, потом вместе с мужиками поспешил к соседу, у которого сорвало окно…
До темноты все воевали со стихией. Потом дождь перестал. Со станции пришли люди, рассказали, что электрички не ходят, провода какие-то оборвало, а дорогу в деревню вообще завалило. Как раз в том месте, где линия высоковольтки проходит. Видно, по просеке ураган шёл, вот сосен и наломало. Совсем не проехать, нет дороги.
Деревенские повздыхали, усталые же все. Толя подхватил топор и по темноте пошёл к высоковольтке – прорубать дорогу.
А поезда-то не ходили, потому что провод высоковольтный оборвался. Оборвался и лежал на траве.
Его убило разрядом, который много сильнее молнии. Смерть Толе досталась по его величине. С уважением подошла к нему.
Я думала, хоронить будут в закрытом гробу.
Нет, он не обуглился. Толя лежал в огромном этом ящике и всё равно еле вмещался. На мёртвом лице его была та улыбка, говорящая: «Ну да, большой я. Уж не взыщите…»
Остановилась шестерёнка.
* * *Ехала я осенью в деревню. Дождь, грязь, темнеет уже. Еле пролезла. Подъезжаю, с километр осталось, на гору только взобраться. Вижу в сумерках – на дороге кто-то возится. Мужик, грязный весь, лопатой копает, гребёт из лужи в лужу. А машины рядом нет. Один он. Притормозила…
– Вот, лужи спускаю…
Когда я въехала на гору, там стояла женщина под зонтом.
– Послушайте… вы моего там не видали? Ушёл в ночь, и нет да нет… Все люди как люди, дома сидят, а этого – вечно впереди паровоза несёт!
Я заулыбалась.
– А что вы улыбаетесь? Нет, вы мне скажите, чему вы улыбаетесь?!
Я вспомнила. Толя – ещё будет.
Интерлюдия. Костры
Идёшь пасмурным октябрьским днём по саду и шевелишь ногами опавшую сухую листву яблонь. Истончал лист, побурел, ломкий он теперь. В сонном молочном воздухе всхрустывают твои шаги отрывисто, будто мелко режут большую тишину, что стоит вокруг.
Значит, пора уже сгребать листья, пора жечь их. Пришло время костров осенних. И спокойно и деловито становится на сердце, размеренное занятие впереди.
Медленно шурша граблями, прогребаешь весь участок, снова берёшь его в заботу. Вырастают на полёгшей, ровно расчёсанной траве коричневые кучи листвы. Катаешь туда-сюда тачку, с верхом уложенную рассыпчатым, мягким шорохом.
И вот уже запахло по деревне душистыми лиственными кострами, потянулись над участками вверх в серое сырое небо белые широкие столбы дымов. Лист осенний горит бодро, занимается быстро, вспыхивает вдруг вся куча весёлым всполохом, а дым от него щедрый, клубами. Стоишь, о грабли опершись, у костра, вдруг полыхнёт жарко, отпрянешь, а уж поздно, дым в глаза попал, слёзы…
Утираешься, а всё равно смеёшься. Весело жечь осеннюю листву! Есть в этом деле завершение летних забот и свобода бесцельного стояния у костра, заворожённого глядения в огонь. Да и ссыпать охапки листьев в костёр – затейное занятие. Сыпанёшь, прижмёшь огонь, притихнет он, хитро высовываясь язычками – то тут, то там. А потом снова ахнет пламенем. Будто разговор с ним ведёшь: ты ему, а он в ответ.
Костёр – штука загадочная. И всегда приводящая к задумчивости. Смотришь на огонь, мысли плывут сами, потом и не вспомнишь их, только знаешь, что мирное думалось.
Таинственно глядит издалека ночной костёр в летних лугах, на речном берегу. Хорошо идти к нему, долго шагая по росистой траве. Идти и знать, что ждут тебя там твои добрые знакомые, договорился ты о встрече, вот идёшь к ним. Тебя не видят ещё оттуда, ты в темноте, а они – далёкие фигурки на фоне огня, ты идёшь к ним, невидимый, знаешь, что появишься у огня неожиданно, и обрадуются тебе. А пока идёшь, вглядываешься, приближаясь, начинаешь различать, кто там кто, долетают обрывки разговора и смех вместе с потрескиванием сучьев. Взлетает иногда над огнём сноп искр и растворяется в высокой темноте. Дойдёшь до костра, и зашумят, повстают с мест… И будешь ты с ними, в круге костра, оставив за спиной весь ночной мир.
А чужой костёр в тёмной дали ещё загадочней смотрится. И не хочется подходить, жалко разрушать тайну. Сидят у него неведомые путники, думается, что им там вместе тепло, уютно. Пусть так и будет.
Дальний огонёк всегда несёт мир душе. Светят мирные огонёчки по краю поля зимнего, широкого. Деревня там, избы в снегу, окошки тёплым светом мерцают, а некоторые синим подсвечены, люди, должно быть, ужинают и телевизор смотрят. И само поле теперь не такое безнадёжное, есть в нём путь к тем очагам. Пустое-то зимнее поле и бесприютно, и бесконечно. Чудится в нём только зверь осторожный на краю леса – да и тому, поди, холодно. Одиноко пустое поле зимой.
Если в поезде ночном едешь сквозь зиму, темно в купе, ты глядишь в окно, а за окном по тёмной непрерывной волне снегов плывут чёрные полосы лесов, палки столбов, столбов с нескончаемыми проводами, прямых столбов, косых, опять прямых. И всё темень да темень. Провода тянутся выше, сбегают вниз, и опять смутные пятна то ли перелесков, то ли ночных туч на небе. Но вдруг – огонёк, жильё. Один, потом сразу три, потом замелькали, ближе, совсем недалеко уже, фонари вдоль дороги, дома. Прохожий идёт, закутанный, зимний. Светятся окна пристанционных построек. Мелькнула красная герань на чьём-то подоконнике. Тепло там, свет вечерней лампы…
Поезд потряхивает на развилках рельс, на переезде. Тормозит. Вот и полустанок. Свет фонарей на перроне вливается в купе, плывёт квадратами по полу. Встали.
Постоим среди жилья людского. Потом дёрнет вагон раз, другой, поедем дальше. Опять в темноту полей. Тут хорошо укутаться одеялом и уже уснуть, думая про тот полустанок, того прохожего, ту герань. Мысли путаются, и кажется, что герань та – тоже костерок вдали. И что впереди, далеко за снегами – весна…
А весной костры совсем иначе горят. Опять люди на участках жгут листья. Только теперь листья те – перепревшие, перележавшие зиму, сырые они. Целый день тлеют такие кучи листвы на задах деревенских домов, дымят среди просыпающихся яблонь низким дымом. Пахнет последними остатками волглого снега и тёплым горьким дымом. До темноты преют-тлеют костры, поддымливают, вот, глядишь, один загас уже…
Но ночью дунет свежим ветром с очнувшегося поля, разворошит он золу, и увидишь, что там, в глубине, мигают горячие угли. В домах темно, спят в них сейчас крепко, а в саду догорает потихоньку старая листва. Деревья стоят чутко в тишине ночи, они не спят, они готовятся. Начинается новое.
Глава 2. Пираты оврагов
Никто не воровал так, как вы! Никто не пил с такой удалью! Никто так не рубился на топорах! Никто не мог материться с таким выхлестом! Только вы! Вы, чудо и страх деревень, дач и совхозов, русские пираты оврагов, великие Копейкины! О вас мой рассказ.
* * *Дядя Гриша Копейкин сидел у дырявой калитки на лавке, подавшись вперёд и решительно уперев руки в колени. Щурясь худым лицом, он внимательно вглядывался в овраг, расстилавшийся перед ним. Так он замышлял новое дело.
В деревне только у этой семьи не было прозвища. Хватило фамилии – Копейкины!
Их было четверо. Старик Григорий с Любкой, дочь Надька и Мишка, муж. Навечно загорелые, обветренные, в застиранной белёсой одёжке, по трезвяку молчаливо-дикие, они напоминали крепко сбитую стаю волков. Взгляд их был цепок, поворот головы – резок.
По округе Копейкины гоняли на четырёх велосипедах, с которых отпало уже всё лишнее, у одного вместо седла торчал старый сапог.
Появлялись они то тут, то там, и за появлением следовало одно – кража. Предсказать их замысел не получалось. Копейкины были затейники.
Рыжего Мишку заставали посреди деревни ворующим из колодца ведро! Сбегался народ, шум-гам…
Он, кося глазами, отбрёхивался, долго привязывал ведро на место, уезжал, огрызаясь. Бабы верещали ещё, медленно расползались по домам, а к вечеру выяснялось, что картошка с огородов повыкопана. Но у всех – по чуть-чуть… Копейкины!
Жили Копейкины на краю, над оврагом. Развалюха посреди бурьянного участка топилась по-чёрному. Внутри на земляном полу стояли нары, еду варили в маленькой печке на улице, среди лопухов. По утрам все четверо, гуськом, проносились на великах по тропинке, сквозь лопухи, к калитке. Над зарослями виднелись только головы. Впереди катил старик Григорий.
Возвращались в сумерках, так же гуськом. Темнело. Из избушки раздавался смех, потом хохот, всё стихало… Потом из темноты начинал нарастать смутный матерный гул, крепчал, разрастался, взрывался визгом, и Копейкины вылетали на участок. Дрались они яростно, гоняясь друг за другом по крапиве с топорами, пока хватало пьяных сил.
Утром наступала нежность. На лавочке у калитки Копейкины старательно бинтовали друг друга тряпочками, посмеивались, пришивали оторванные рукава и вороты рубах. И уезжали.
В своей деревне они не шалили. Но деревня страшилась. Больше всего деревенских сбивала с толку непрактичность их воровства. Копейкины всё наворованное прогуливали, получалось, что воровали они ради затеи. Это и пугало народ, и восхищало.
Свадьбу Надьки и Мишки помнили все. А дело было так…
Под деревней стояли дачи Большого театра. И вот однажды у балерины Плисецкой утром пропал сервиз на шестьдесят персон. Кража странная, ведь из богатого дома пропал только сервиз…
В тот же день в соседней деревне у Гульчихи украли коромысло и два ведра. На Копейкиных никто не грешил, потому как знали, что они перегоняют из Волоколамска в районный продмаг грузовик водки. Кто и почему доверил им такое, не ясно. Но они его пригнали-таки в сельпо. Правда, пара ящиков треснула на ухабе, но битые бутылки Копейкины предъявили директору, пошло под списание.