bannerbanner
Хорошие люди. Повествование в портретах
Хорошие люди. Повествование в портретах

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Вечером Григорий Копейкин появился в деревне, неся на коромысле два полных ведра.

«Гляди! Дядя Гриш, а ты зачем воду-то спёр? Своей, что ль, мало?» – веселился народ. Копейкин молча пронёс вёдра через всю деревню и скрылся на участке. А утром Копейкины всю деревню пригласили на свадьбу. Народ опешил… но пошёл.

Посреди вытоптанных лопухов стояли сбитые из досок столы, а на них – голландский сервиз Плисецкой, весь, до последнего блюдца. И два ведра водки. Закуска тоже была, но откуда её взяли – неизвестно.

Сервиз опознала Анна Ивановна, она у Плисецких в домработницах служила. А Копейкины и не отрицали. Свадьбу отгуляли, водку выпили, сервиз помыли и вернули. Вот так!

Кстати, выражение «Вот так!» принадлежит Надьке Копейкиной. Поджарая, с волосами цвета воронова крыла, Надька была решительная женщина. Раз в неделю она устраивала Мишке «стирку».

«Я те мозги-то простирну!» – неожиданно раздавалось от Копейкиных, после чего Надька выскакивала на улицу, разворачивалась и, уперев руки в бока, поносила мужа звонким матом долго. Вся «стирка» неожиданно завершалась бесспорным «Вот так!», и Надька, взмахнув чёрной гривой, достойно уходила в овраг.

Овраг Копейкины любили. Длинная череда оврагов соединяла все деревни в округе, из оврага Копейкины появлялись в любом месте, в нём же исчезали, это был их пространственный портал, их царство. Там, в зарослях, был у них сарайчик для схорона. Однажды в этом сарайчике целый месяц жил индийский буйвол. Да, именно индийский, именно буйвол.

Дело в том, что совхоз купил трёх племенных индийских буйволов, для улучшения породы. Так вот, приглядывать за ними на специальном выпасе поставили Копейкиных.

Они раззвонили о буйволах по всей округе, мол, породистые, племенные, народ приходил и дивился. Быки были белоснежные, рогастые, лоснящиеся…

Через неделю один буйвол сбежал. Уж искали его Копейкины повсюду! Месяц по оврагам лазали. Нашли наконец, пригнали, здоровёхонек оказался. Им даже премию дали.

Конечно, понимали все, что они его и свели, но – раз вернули, зачем тогда брали?

Следующая весна всё разъяснила. По деревням появилась странная популяция белоснежных телят. Председатель вызвал Григория.

– А что я?! Он у вас, ятыть, месяц по оврагам гулял! Он, бляха-муха, силён бык… Мало ль где вылез да какую телушку укрыл… А я, ятыть, за ним месяц шамонался! А он – гулял, буйвол-то…

Деревенские загадочно посмеивались, поглаживая телят. Григорий, проходя мимо, деловито осведомлялся:

– Ну, как там, того… крестники мои?

Григорий был значительный. Длинный, с густой сединой и вечным прищуром. Управлял семьёй, говорил мало, запинаясь на всех словах, кроме матерных.

Однажды Надька с Мишкой родили дочку. Олька рано стала ползать среди лопухов, и Григорий, весь переломившись, брал её за ручку и выводил к калитке – показать деревне. Там он усаживал её на лавочку, сам садился рядом и глядел на внучку. От переполнявшей его любови Григорий разводил над Олькой руками, сжимал кулаки, вздрагивал, пожимался, мучительно подбирая ласковое слово, и, осторожно гладя её по головке, шептал:

– Хренуленька моя… Хренуленька…

Для Ольки старик Копейкин стал даже наряжаться. Однажды я застала его сидящим на лавке в новой небесно-синей рубахе. Вокруг его худого тела она раздувалась, как парус вокруг мачты. Я похвалила рубаху, чем страшно смутила Копейкина. Он весь замялся, стал обирать с себя что-то руками:

– Для внучки вот… новая. Синяя, ятыть… Да…


Кончилось всё неожиданно. Григория выкинули из электрички, на полном ходу, вместе с его чёрным конём-велосипедом. Под насыпью нашли их обоих, одинаково искорёженных. Похоронили.

Потеряв капитана, семья потеряла удаль. Да и совхозы распадались, и буйволы повывелись…

Вскоре Копейкины исчезли вовсе. Говорили, что подались они на Украину, к Мишкиной родне. На месте их хибары выстроили огромный дом с гаражом и кортом, кто-то там живёт.

* * *

Шла я как-то пасмурным осенним днём вдоль реки за деревней. Шла вдоль обрывов, ивовых зарослей и пляжиков. Река серая, пустая, день был ветреный. Издалека увидала двух людей, переходивших реку вброд. Они вели в поводу велосипеды. Что-то закружилось в моей памяти…

Когда они вышли на берег, я увидела, что реку эти двое переходили одетыми! Пожилой мужик и молодая женщина, теперь они стояли на дороге впереди меня, отряхиваясь от воды. Я подошла. Мишка Копейкин и… нет, не Надька, это была молодая Олька, очень похожая на мать! С чёрной гривой волос. А Мишка – седой.

– Вот… в родные места. Тянет, ятыть…

– Что ж вы одетые-то переходили? Замёрз нете…

– Неа! Обдует, ничё-ё… Обдует!

Миха лихо вскочил в седло. За ним Олька, взмахнув гривой. И они быстро покатили вдоль реки, гуськом. Интересно, куда?

Интерлюдия. Ростки

Идёт весна. Снег уже сошёл, и дожди пролили, размочили последние остатки грязных лежалых сугробов под северными стенами изб и на дне оврагов. Открылась в лугах жухлая трава прошлогодняя, подсушило её солнцем.

Но как-то замерло теперь.

День за днём погожие стоят, смирные. Закаты один за другим долгие, ясные, по низу неба – тёмные полукружья деревьев. Только ветки, ветки, чёрным всё рисунком, сквозные. Вон розовеет сквозь деревья небо.

Не распускается ничего.

Приготовилось и чего-то ждёт.

Не распускается.

А ты всё ходишь по полям, под ногой аж хрустит старая трава, ботинки пыльные потом… Седые репьи обиженно отцепляешь с одежды, терпеливо выбираешь с края штанины семена каких-то трав, с маленькими крючочками, никак не выберешь… И всё выглядываешь – может, уже проросло, началось? Нет, не распускается.

В одну такую дальнюю прогулку налетит ветер, застудит, принесёт откуда-то косой, острый дождь. Все планы тебе собьёт, вымокнешь, прибежишь домой замёрзший. И печь долго растапливается, дымит. И весь день скомкался, насмарку пошёл. Вечером так и уснёшь, неприкаянный.

А назавтра окажется, что ночью, после дождя, проснулись земляные червяки. Вскопали они дорожки, сделав в них эдакие кудрявые дырочки, а сами спрятались. И больше ничего нового.

Снова пойдёшь бродить.

Опять сушь одна под ногами. Разве ж это дождь был? Так…

И вдруг краем глаза заметишь, как сбоку, среди коричневой путаницы сухостоя – жёлтое светится. Там вырос кто-то жёлтый.

Свернёшь, забыв про все репьи, напролом туда продерёшься. Маленькие они, а сами крепкие, между умерших длинных трав повылезли, многие ещё не распустились, только напыжились бутончиками на толстых стебельках. А вот здесь, в гнезде из сухой травы, теплее, и несколько раскрылось. Они – цветы мать-и-мачехи. Жёлтые солнышки. Первые.

У них даже листиков нет, одни они тут, светятся, как канарейки прилетевшие.

После, летом, ты не приметишь и не вспомнишь про мягкую бархатную траву мать-и-мачехи. А сейчас нет главнее, чем вот эти цветочки. И все знают их.

Сядешь возле них на корточки. Так сорвать хочется, сложить в руку, унести домой. Да совсем не живут они в стакане, повиснут, повянут. Не надо.

Примнёшь руками быльё вокруг, потом спохватишься, обратно поправишь, пусть угреваются. И уйдёшь, улыбаясь.

Шагая к дому, сообразишь, что ещё теперь проверить пора. Прихватишь в сенях миску, поспешишь в терновник, туда, где летом самый бурьян прёт. Теперь-то там ничего и нет вроде, но должны, должны уже прорасти…

И проросли. Маленькие, упрямые ростки крапивы. Они такие ещё свежие, что зелёные до черноты. И за перчатками не пойдёшь, какие там перчатки, не до того. Мало их пока, ходишь туда-сюда, выискиваешь. Летом ворчишь на эту же крапиву, а теперь рыщешь, вспоминаешь места, где, может, есть она. Наберёшь миску, будет к обеду крапивник, первый весенний суп.

Вечером выглянешь с крыльца – слушаешь темноту. Шуршит в темноте. И тут и там шуршит. Если возьмёшь фонарь и выйдешь в сад, посветишь – увидишь, как шевелятся сухие листья на земле. Вот дрогнул один, шелохнулся. А там другой. И ещё. Так апрельскими ночами растёт из земли трава. Упирается травинка, упирается – и сдвинет лист.

Вдруг долетит из ночи, от ручья, сбивчивое тарахтение. Там две утки кряквы прилетели, теперь женихаются.

Откуда-то сырость тёплая спустилась на округу.

Задержишься в темноте сада, стоишь и чувствуешь, что двинулось оно, наконец, пошло. Распускается…

Завтра опушится орешник, он первый. Потом берёза. Будет тёрн зацветать и вишни. Потом настанут черёмуховые холода. Волноваться будем, не помёрзла бы цветущая яблоня. А потом снова волноваться, под дубовые заморозки, тогда уж про молодые листочки дубов. Дальше и счёт потеряешь, кто за кем.

А потом уж покатится всё, покатится… В летнее богатство.

Опомнишься и поспешишь в дом.

Хочется, чтобы скорее завтра наступило.

Глава 3. Ласточка

Бельё у нас всегда ходили полоскать на речку, под церковь.

Церковь на высоком берегу стоит, вокруг неё река поворот делает, течёт густо, с быстринами и водоворотами. Чёрная утоптанная тропинка начинается на погосте и вьётся среди лип до самого низа, до травяного бархатного пляжика. Вот там мосточки есть, специально для этого. Иногда сносило их паводком, иногда опоры подгнивали… А мужики опять восстанавливали, куда ж без них?

Я тоже сюда хожу.


Вот и стою, нагнувшись, простыню в воде кручу. Она жгутом завернулась, а я её – то в одну сторону поболтаю, то в другую, а то выдерну из воды, встряхну и снова… Солнце, брызги летят, руки занемели, не поймёшь – горячо ли, холодно?! Здорово!

Но устала. Отжала кое-как, шмякнула в корзину, разогнулась.

Течёт река, налитая ровной силой, чешет как гребнем длинные пряди водорослей, чуть журчит, завиваясь вокруг коряг у того берега.

Та сторона плоская, поля лежат в мареве тёплом.

– Да кто ж так отжимает?!

Обернулась, а на берегу, на брёвнышке, Наталья Никаноровна сидит. Не видела я, как она подошла.

– Да уж я как могу…

– Да оно и видно, – она ухмыльнулась. – Давай помогу. А то ведь полреки домой попрёшь.

Наталья Никаноровна оперлась руками о коленки, резко встала и пошла по мосткам. Лёгкая походка у неё! И с виду – не старуха, а вроде старой девушки. Грузного в ней нет, талия вот, осанка… Только лицо на подмёрзшее яблочко похоже, и то глаза из морщинок глядят лукаво, молодо.

Правда, побаиваюсь я её, характер у Натальи острый. Я же её с детства знаю, мы давно ещё, до того как свой дом купить, у них снимали.

Выкрутили мы простыню в четыре руки, пошли на берег. Сели на то же бревно гладкое.

«И чего она тут делала одна? – думаю. – Она же никогда сюда не ходит». Правда, была в их семье такая странность: у всех бабы полощут, а у них – муж её, Егор. Ну, пока дети не разъехались, старшая дочь ходила. А потом только он. И вот что чудно: в деревне никто не судачил об этом, будто так и надо.

– Чего молчишь? – толкнула она меня в бок. – Думаешь, чё я тут забыла? А спросить боишсь?

– Да неловко.

– Вот и мне – неловко… – вздохнула Наталья. – Потому и сижу. В церкву вон ходила, хотела с батюшкой поговорить. Да застеснялась…


Тут только я сообразила, что на ней платочек новый и повязан под подбородком – так бабы только в праздник или в церковь повязывают. В обычные дни узел назад вяжут, под пучком на затылке.

– Не приученная я к церкви, мы ж без этого росли. Раньше, ещё в разваленную-то церковь, бывало, ходила. Встанешь посерёдке, небо над тобой, ласточки вьются. Стоишь и говоришь, что на душе. А теперь вон как хорошо всё отделали. И батюшка сурьёзный… Постояла я там да ушла. Тебе-то церква нравится? – она кивнула через плечо на храм.

– Да, хорошо сделали. Только уж слишком новая. – Я вспомнила, как мы детьми лазили на обваленные стены, поросшие берёзками. Стены широкие, и там наверху были травяные полянки с самой сладкой земляникой. – Ну, ничего, обтреплется немножко, привыкнем…

– Обтреплется… – повторила Наталья ровным голосом, задумчиво глядя на реку. – А обмелело-то как! – вдруг растерянно улыбнулась она и, тронув меня за колено, заглянула в лицо. – Я тут, почитай, лет сорок не была. Вот пришла… Такой уж нонче день, значит.

Странным было её настроение. Не похожа была эта растерянность, эта доверчивая улыбка на ту жёсткую Наталью, которую знала я.

– Так тут глубоко было? Раньше?

– Глубо́ко… Глубо́ко. Кому ж, как не мне, и знать, как глубо́ко…

Наталья как-то жалко поморщилась, потом выпрямила спину и повернулась ко мне.

– Потому знаю, что утопилась я тут.

* * *

Кругом было много-много звуков. Вода журчала. Липы шуршали все разом от налегавшего тёплыми волнами ветра. Большая синяя стрекоза гудела, замерев над осокой. Задорной вереницей кружили ласточки высоко над деревней, словно катались по невидимому небесному кругу, и весёлый их щебет то приближался, накатывал до звона в ушах, то уносился туда, за огороды, к луговинам, чтобы снова нахлынуть через пару минут.

Из деревни – блеяние козы, детский гомон и собачье тявканье, обрывки радио – предвечерняя деревенская жизнь.

А у нас стояла густая тишина. Стояла и стояла.

И что мне делать? Не спросишь ведь.

Наталья молчит. Руки сложила ладошками, зажала их между колен в подоле юбки, чуть покачивается, на воду смотрит. Будто забыла про меня.

– …Из-за любви топилась из-за несчастной. Из-за неё самой, – вдруг сердито резанула она. – А ты думаешь, только у вас в Москве любовь-то бывает?

– …Это вы из-за Егора, да? – осторожно вставила я.

– Да куда там из-за Егора… Если бы… Из-за Витьки Зуба топилась я. Вот как.

Тут уж я онемела и уставилась на реку.

* * *

Витька Зубов был брат её мужа, Егора. Но так несхожи были братья, даром что родня. Егор – крупный, раздумчивый в движеньях мужик совсем не деревенского вида: любил носить светлые просторные брюки, много ходил босиком, и меня поражали его ступни – длинные, точёные, как на иконах пишут. Смотрел он всегда задумчиво и как-то мимо – то ли вдаль, то ли внутрь себя. Был молчалив, но по-доброму, с мелькавшей из-под седых усов улыбкой.

Брат его Витька тоже высокий, но весь ломаный какой-то… Сухой, бесцветный, со злобным прищуром и крикливым голосом. Лицо у Витьки было даже красивое, но острый подбородок, острый нос, излом бровей делали его похожим на осколок битого стекла.

Смертным боем бил Витька жену, тётю Люсю, да не по пьяни (это бы ещё понял народ), а в трезвом разуме. Огрызался на любого, что ни скажи. Вечно выскакивал из-за угла и бежал к тебе, выкидывая вперёд журавлиные ноги, и ещё на бегу – кричал, матерился! Ведь старик почти, уж под семьдесят, а бешеный! Детвора его дом обходила, боялись. Злой он был, бессмысленно-злой, словно зуб на весь мир держал. За то и прозвали Зуб. Народ прозвища метко даёт, как клеймо ставит.

И вот из-за Зуба – топиться?!

Тут уж замолчишь.


– Чудно тебе, что по такому сохла? – Она словно прочла мои мысли. – А он раньше знаешь какой видный был! Это его жизнью искорёжило. Подумать, так страшно. Что было, а что стало-то…

Наталья искоса внимательно глянула на меня и, что-то своё увидав, успокоилась. И заговорила, то перебирая складки юбки, то разглаживая их маленькими руками:

– Да. Видный был. Глаза зелёные, вот как трава речная… Волосы – волной, чернющие… Это он теперича бесцветный весь, как мокрица, злоба из него цвет повымыла. А в молодые-то годы – ой, беда девкам, какой был парень! Вот и попалася я, дурочка молодая была, что понимала? Гармонь-то, трёхрядка, у него сама играла. Так прям и перекатывалась из руки в руку. Чего уж… – Она шумно вздохнула. – Я ж сюда не за ним ехала…

– А вы не здешняя?

– Не-е, воронежская я. У меня тут и родни нет… Окромя Егора теперь, – добавила она. – Воронежская я. Семья на мне была, пять ртов.

Отец с войны не пришёл. Мамку тоже войной поломало. Голодали мы под немцами-то. Нас мамка выкормила, а себя испортила. От живота померла. Шестеро нас осталось, я, сестра да братишек четверо. Город разбитый, в землянке живём, а огорода нет. Малых кормить нечем, а я уж взрослая, семнадцать годков, вот и думай… Соседка присоветовала мне сюда, под Москву ехать. Торфяники тут разрабатывать решили, власть на то специальный указ сделала после войны, на эти самые торфяные кирпичи упор тогда был. Для топлива их, значит, производили. Работа тяжёлая, вот и звали народ отовсюду, свои-то не очень шли, местные. У них, понятно, хозяйство, а кто порожняком – те и шли. Мы с сестрой как удумали: я им деньги высылать буду, вот и проживут. Деньги тут платили, да.

Собралася я и поехала. А собралася-то! – Наталья весело рассмеялась, махнула рукой. – У меня ж и чемодана не было, так в скатерть старую покидала бельишко, узлом связала – вся поклажа моя! А ничего, ехала-радовалась, новая жизнь впереди, думала.

От станции помню, как шла, вся волновалась, гадала, что за места такие.

А на гору вышла да как увидала… Приволье какое! Оттуда всё ж прямо на ладони – луга, лесочки, и заречье видно. Река, знаешь, как поясок такой… Облака так стояли… – Наталья запнулась, ища слово, – …вот как перины по небу белые. А между ними солнце столбами светит. И так оно далёко видно, что различаю я, что над одной деревней погоже, а там-то дальше, на другую – уж тень упала… Названий ещё не знала, Падиково там али Крюково, только много деревень видать.

И до того мне весело от простора этого сделалось! Подхватилась я, побежала с холма, сама смеюсь, платок съехал, косы мотаются! Девчонка была, задору много! Так в деревню и влетела козой.


Наталья затихла. По лицу её волнами пробегали очень разные чувства, и губы то улыбались, то вытягивались в ниточку.

– …А его, да, в первую вечёрку и увидала, точно, – начала она с полуфразы, продолжая вслух то, о чём думала. – Девчонки после смены по комнате скачут, красоту наводят, помаду друг у друга из рук тащат, помада одна на всех была. А я и не пойму, к чему, я ж на танцах не бывала. Мне разъяснили соседки-то по бараку, мол, сейчас на вечёрку пойдём, наряжайся. Нас в комнате пятеро девок жило – Маша, Зинка, Гульчиха тож и Дунька-горох.

– Это Авдотья Степановна, со слободки которая? – уточнила я.

– Ага, Авдотья. Степанна…

Наталья говорила о девчонках, а называла имена деревенских бабушек. И никак я не могла представить их себе, тогдашних. Всё всплывали кадры из старых фильмов, но – Гульчиха и баба Дуня?..

– Наряжайся, говорят, а во что мне рядиться? У них платки, а у меня только скатерть старая. А что?! Она шитая у мамки была, цветы по ней, только где нитки потёрлись, где выгорели. А с изнанки – оно и ничего, цвет сохранился. Перевернула я её, на плечи накинула да так и пошла. В скатерти! – Наталья прыснула в кулак. – Страшно, конечно, всем чужая, да как примут… Но от этого мне ещё веселее сделалось, задор какой-то напал.

В клубе все по стеночке стоят, и я стою, а Витька на табурет сел, гармонь перетряхнул и так заиграл… – она повела рукой, – ну, как рассыпал!

Потом затих, момент выждал… А сам всё на меня глядит. Он, видать, меня сразу приметил. Вот потянул он, потянул да как грянул плясовую! С притопом которая. А я же тогда бедовая была, заводная. Мне и попади вожжа под хвост. Думаю: «Смотришь?! Ну, смотри, какая я. Во какая!»

Распахнула скатерть-то, натянула за спиной, каблуком топнула и пошла. Прям так одна и поплыла! Щёки горят, внутри всё скачет, а сама только его глаза вижу. И он-то тоже с табурета вскочил, вокруг меня прямо так, с гармонью, и пошёл, гоголем! Эх…

Наталья махнула рукой, отвернулась.

– …А что я про это знала, какую такую любовь?! Всё носы братья́м подтирала, до того ли было? Вот и захолонуло меня, дуру… Так с того дня у нас с ним и покатилось. Я тогда как заболела, ничего, окромя Витьки, не видела. Не ходила, летала! И работа в руках горела! Мне бригадир норму увеличил, а что мне эта норма, я и две могу! На торфяник бегом, а с торфяника уж не бегу, лечу, Витька ждёт, знаю. Помню, лечу к нему так по жнивью за деревней, вся нараспашку, осень та тёплая была, а он к стогу прислонился, покуривает, ждёт. Он тогда весёлый был, глядит на меня, щурится, смеётся! И вот помню, издалека ещё вижу его, а внутри всё пережимает, и в голове голос такой: «Вот она, любовь твоя».

Она осеклась, помолчала. Потом совсем спокойно, тихо продолжила:

– Никакая то была не любовь. Морок это был, навроде горячки. Я ж ни себя не помнила, ни его, Витьку, не видела, какой он есть. Только глаза зелёные. Да запах его, как обнимет.

Ну и… этого самого мы не избежали. Он с отцом всё обещал поговорить, насчёт женитьбы, да тянул, а сам – льнёт и льнёт… Я уж и так, и этак отнекивалась, а боязно было – никак бросит он меня, непокладистую, и найдёт посговорчивей которая.

Ну, а уж к зиме, как стало ясно, что ребёнок у меня будет, начала я в себя приходить. Вроде как власть над собой хоть малую, но вернула. Сказала, мол, не будет у нас ничего, пока он с отцом не переговорит. Потом уж поняла я, чего он тянул, Витька-то…


Говорила Наталья размеренно, ровно. От её мерного голоса становилось так страшно, что я старалась совсем не шевелиться, сидя рядом на жёстком бревне. Посмотреть ей в лицо я тоже боялась, а всё глядела на загорелые маленькие руки. Эти две руки будто танцевали танец: то сжимали друг друга; то покойно ложились на колени; то гладили, то трепали выцветшую ткань юбки; то хлопали по сухому бревну; то взлетали в жесте. Ничего, кроме этих рук и голоса её, не было тогда для меня. Ни реки, ни деревни, ни времени…


– А он-то с самого начала знал, что отец заартачится. Витьку давно уж за Люсю прочили, да она ему не гляделась. Люся с приданым была, семья крепкая за ней, а я куда – со свиным рылом в калашный ряд… Девчонки мне про то намекали, но разве ж я чего слышала тогда…

Он всерьёз сказал, что со сватами придёт. А после пропал. Потом уж узнала я, что отец его в соседнюю деревню услал, от греха, до самой их свадьбы.

А разговор у них такой был, что отец ему дом отстроить пообещал, если он на Люське женится прямо сразу, а коли на мне, голодранке, – так живи, как знаешь. Вот Витя и выбрал. Он достаток всегда уважал. Но это уж я, говорю тебе, потом узнала.

Руки хлопнули по бревну. Наталья выдохнула.

– А тогда пропал. Я к девчонкам с расспросами, а они темнят чего-то… Никто мне не сказал. Всё ж таки – чужая. Я о свадьбе только в самый тот день и узнала. Они собираться стали, я – «куда, к кому?», девки и брякнули, что «свадьба, мол, у твоего Витьки с Люсей». Так и ушли они на свадьбу эту.

Я в бараке одна осталась.

В комнате темно уж, за окном снег тихо так падает… И помню, спокойно сижу на кровати своей, а в голове ясность наступила, даже будто и не больно мне. А только одна мысль за другой идёт, холодные эти мысли, как льдинки: «Жить тебе незачем. Ребёнка растить не на что. Братья́м помочь – не помогла. Любовь твоя кончилась. Стыд только впереди. Утопись ты».

И как последняя мысль пришла, мне совсем легко сделалось. Вышла я в коридор, стала складывать мокрое бельё с верёвки в корзину, мол, если встречу кого – решат, что бельё полоскать собралась, на проруби. А сама думаю, что корзина эта меня на дно и утянет. Оделася и пошла.

Вот сюда пошла.

* * *

Наталья стихла. Долго мы промолчали. Она думала о своём, но я тогда уже не замечала тишины. Передо мной разворачивалась неведомая мне раньше, огромная деревенская человеческая жизнь. Ведь вот Наталья, тётя Наташа, казавшаяся такой понятной, знакомой, – та, которая сварливо ругается с бабами в очереди к автолавке; задиристо поёт частушки на деревенских гуляньях; подоткнув подол, полет грядки; костерит ребятишек, объедающих малину с огорода; мокрой тряпкой шваркает зазевавшегося на чистом полу кота, – такую её я знала. Это всё было родное. А вот эта, тихая, рядом со мной, Наталья – она же. И та, идущая к проруби, – она.

Весь знакомый мне мир деревни, вместе с её жителями, опрокидывался, как картонная декорация.

А за ней вставал другой, живой мир. Глубокий, страшный своей глубиной. От этого знания было жутко. И почему-то радостно.

* * *

– Яблочко хочешь? – Наталья тронула меня за руку. – Я к церкви садом шла, вот, созрели уже, ранние.

Она сунула руку в глубокий карман юбки, вынула два мелких красных яблока, обтёрла, одно протянула мне.

Яблоко было сладкое и жёсткое. Наталья медленно, аккуратно обкусала огрызок, бросила в реку, и он, чуть отплыв, закрутился в водовороте. Я съела своё целиком.

– А как же… Кто ж вас спас тогда?

– Дак вот Егор и спас. Он на свадьбу-то – не пошёл, тошно ему было на братову подлость глядеть. Егор давно уж по мне сох. Так думал, любовь у нас, не совался. Честный он. А мне и невдомёк было, я ж как ослепла тогда.

Он весь день тот у тёти Глани, у бабки своей, сидел. Уж не знаю, чего он хотел, – может, утешить меня, а может, догадался, что надумаю… Только как увидел, что девки по улице к их дому прошли, так к бараку и побежал. А там уж меня не было. Он верёвку оборванную в коридоре приметил и бельё по полу… Оборвалась верёвка-то, спешила я.

На страницу:
2 из 4