Полная версия
Хорошие люди. Повествование в портретах
Так и понял он.
…А я и не упомню, как прыгнула, – она по-детски пожала плечами. – Вижу только, как доску с тулупом от проруби отваливаю, заиндевел тулуп, тяжёлый. А уж после… ноги всё вниз, вниз, а дна нет, глубоко…
Потом уж очнулась, когда он меня в гору нёс. Бежал он, а меня, как куль, через плечо перевалил. Бежит, а сам всё повторяет: «Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…» Я глаза открыла, вижу – спина. И пар от неё валит. И опять всё помутилось…
Остальное мне уж потом девчонки рассказали, сама-то я в беспамятстве десять дней была.
Притащил он меня прямо в отцову избу, в горенку на кровать свалил; он уж отдельно, в горенке той жил. В избе свадьба гуляет, все повскакали, отец – в крик…
Егор тогда проём дверной руками загородил да и выдал всё разом. «Вы, – говорит, – её чуть со свету не сжили. А я молчал. Наша вина. Я выхаживать буду. Я её на хату не променяю, уйду. А как уйду – без помощи останетесь, на Витька у вас опоры нет. Решайте сами».
Сказал и дверь за собой закрыл.
Отец тогда отступился, на Егоре всё хозяйство держалось, куда без него… Так я в горенке той и осталась.
– А Витька? Он-то… тёть Наташ…
Наталья прищурилась, глядя вдаль, за реку, потом потупилась. Хмыкнула, улыбнулась:
– Витька-то? Он – да, чегой-то там хотел, поговорить вроде… Только Егор запретил ему ко мне подходить. Навсегда запретил. Поперёк Егора тот никогда не пёр, кишка тонка. Сам он с Люсей к ней в избу ушёл, пока отец дом не отстроил. Да так и обходил меня потом кругалём, много лет.
Да и… что уж говорить, на руку им с Люсей было, что всё так устроилось тогда. Только ты не подумай, – поспешила она, будто спохватившись, – я на Люсю не в претензии! Набедовалась она с Витькой, любит она его, всё так и любит, бедная…
– А у вас, с Егором?
– У нас… Выходил он меня. Фелшер из медпункта приходила, он всё, как она скажет – делал… Ребёнка того я потеряла и цельный месяц ещё встать не могла, ноги не держали. Мы промеж собой ни о чём не говорили, всё молчком. Он на полу спал, я на кровати. Так, бывало, привстанет на локте, посмотрит молча, а я – не могу смотреть, отвернусь. Оба всё понимали, чего говорить-то?
А уж как на ноги я поднялась, так стала просить, чтоб отвёз он меня на станцию, уехать я хотела. Не то что домой, а хоть куда… Маетно мне было, не было у меня тогда места на земле.
Егор тянул, да я настояла. Запряг он тогда в сани Уголька, жеребчик такой в колхозе был, Угольком звали. Запряг, и поехали мы.
Дело к вечеру, февраль, темнеет рано. Я в санях сижу, узел обхватила, Егор впереди правит, смотрю ему в спину, а спина прямая, сердитая.
И вот, помню, едем мы через поле, дорога укатана, лошадь ровно бежит, и колокольчик ровно так тренькает «динь-динь, динь-динь». А в голове у меня одна мысль вертится: «Не туда еду, вернуться надо». И так мне тошно от этого колокольчика!
Вдруг он вожжи натянул, встали.
Стоим посреди поля, темно, тихо вокруг, только снег у Уголька под копытами похрустывает, как переступает тот с ноги на ногу. Помолчали так, а потом Егор ко мне обернулся.
«Выходи ты, – говорит, – за меня. Я тебя беречь буду. Выходи».
Я ему: «Да как же мы жить будем, если я вся порченая? Я ж тебя любить не смогу».
Он помолчал и тихо так говорит: «Ты пока никого любить не сможешь. И когда сможешь – Бог знает… А я подожду, сколько надо. Выходи».
А Уголёк-то этот – умный конёк был. Стоял он, стоял, ушами прядал, ровно разговор наш слушал… Да и поворотил сам обратно, в деревню. И пошёл, тихонько так потрусил. Так и вернулись. Уголёк этот за меня всё сказал, мне и легче вышло.
Наталья утёрла рукой краешек глаза.
– Ты не думай, это я не себя жалею. Я теперь его жалею. Тяжёлую он ношу тогда взял. Ведь, почитай, так всю жизнь меня и прождал.
– Что же?.. Так и жили?
– Жили. Как все живут, так и мы с Егором – жили. И детей народилось, и хозяйство… А детя́м – радовались, оба тютёшкались. Оно нас и выручало в те годы – дети да земля, общая радость, общая и беда. А то бы совсем замыкались, не дожили бы. Жили… Я же, знаешь, – она повернулась ко мне, посмотрела удивлённо, – я лучше Егора человека не встречала! А всё не то у меня было к нему, что к Витьке. Всё казалось, что вымерзла я в этой проруби. Всё я, дура, назад глядела да одну жизнь к другой прикладывала. И себя судила, и его мучила. Онто меня берёг, как обещал. Ни словом не попрекнул никогда. А мне от этого ещё горше делалось. Думала, уж лучше бы озлился, ударил даже…
Дети выросли, а мы всё мыкались. Так бы и по сей день мыкались, – махнула она рукой, – кабы не та собака…
* * *День перетекал в тихий вечер, и сосны в дальних лесах за рекой загорелись оранжевым закатным цветом. Река тоже по-вечернему притихла, можно было подумать, что и не течёт она, если бы не ивовые листики и мелкие палочки, медленно проплывавшие мимо нас.
– …Да, собака. Вот ведь… – Наталья очнулась от задумчивости, глянула на меня. – Да знаешь ты! Витькина собака, Жулька-то… Пристрелил он которую.
Я кивнула. Витька Зуб прошлой осенью застрелил свою собаку. Убил за то, что лаяла. Видно, ежа нашла, весь вечер лаяла на цепи. Надоела она ему своим лаем, отвёл в рощу и убил.
– Он же её ночью пристрелил. Я и не знала. Собралась я утром за шиповником в березняк сходить-собрать, а в проулке Туличиху встретила. Она мне давай рассказывать, да я и слушать до конца не стала, тошно так… Махнула рукой и пошла. Поднялась я к роще, знаешь, там с краю-то шиповник. Стою, обираю. И слышу, скулит кто-то. Я на голос иду, а на самой опушке – Жулька… Недострелил он её. Ползёт это она ко мне по траве и скулит. А задние лапы-то – за ней волокутся.
Не помню, как до деревни добежала, хотела Егора послать, у него ж ружьё есть, а уж возле дома самого – Витька мне навстречу. С лопатой.
И тут как лопнуло у меня что внутри! «Стой», – кричу, – «гадина, стой!» – кричу. И как пошла я орать на него, а сама трясусь вся: «Что ж ты, скотина, творишь-то?! Закапывать собрался?! А она там живая ползает! Ты же, гад, собаку свою не добил, как и меня! Как и меня – не добил! Я же, навроде Жульки твоей, – всю жизнь с перебитым хребтом ползаю!»
Наталья задохнулась, закрыла глаза. Перевела дух.
– Вот так кричала. Он морду-то в сторону отворотил, а морда – перекошенная! Потом как рявкнет: «У меня, думаешь, хребет цельный?! Я не любовь, я жизнь свою тогда продал! Токма ты – чистая, а я…»
И рубашку так пятернёю сжал на груди… покомкал, покомкал её… Под ноги сплюнул да и пошёл. С лопатой. Зарубил он Жульку.
Я молчала.
– И я пошла. Только как в калитку входила, вижу – Егор на крыльце стоит, смотрит. Видно, он на крик мой выскочил.
Вошли в и́збу. Он к столу сел. Молчим. Я не знаю, что и делать. Стала на стол собирать, кастрюльку с кашей из подушек достала, а у самой руки – ходуном. Не удержала я кастрюльку… Каша – по полу. Обернулся он, глянул на кашу рассыпанную… Встал и ушёл.
Наталья сняла платок, сбившийся во время её рассказа, расправила на коленях. Долго глядела на него. Повязала узлом назад, по-будничному, на ощупь проверила, ладно ли.
– Сутки его не было. Может, и поболее… Я тогда времени не помнила. Как села на кровать, так и сидела. И каша на полу, и огня не зажигала.
Без Егора – всё ни к чему оказалось.
А я прежде и не знала. Вот так сидела – всё он перед глазами. На что ни посмотрю – мысли к нему вертаются. На пол гляжу – там доска свежая, а вижу, как он доску эту менял, палец занозил и занозу из пальца выкусывает…
Полка над рукомойником – он её пониже приспособил, чтобы мне сподручней. А сам кажный раз об неё стукается. Трёт он так лоб и смеётся…
Часы на стене, гляжу: вижу, как заводит он эти самые часы в первый раз. Маятник рукой качнул да на меня обернулся, прищурился, а в глазах: «Пойдут али встанут?»…
Куда ни гляну – Егор. И такая внутри у меня ласка к нему, что сижу вот так и улыбаюсь.
А как вошёл он, испугалася я. Что будет – не знаю! Поглядеть на него боюсь, глаза поднять… Встала и стою. Сказать словами, так поймёт ли?
Да и как сказать?
Потом решилась, посмотрела. А там уж и говорить ничего не пришлось. Видно, всё у меня на лице было.
Подошёл он тогда. Прижал меня к себе. По голове гладит, гладит. И в макушку целует. И, слышу я, шепчет он: «Ласточка моя. Ласточка…»
Тут Наталья повернулась ко мне.
Ясным, ровным светом женского счастья озарено было её лицо. И глаза смотрели на меня взглядом такой щедрой радости, такой, которая не умещается уже внутри одного человека.
– Вот так… – сказала она.
* * *Потом уж она и утирала слёзы, и смеялась…
– Я его спрашиваю: «Какая ж я ласточка, я же седая вся?» А он: «Я, – говорит, – тогда ещё тебя ласточкой назвал. Бежишь по деревне, маленькая, быстрая, мимо бежишь, а сзади у тебя две косички чёрные летят… Как хвостик ласточкин. Так и подумал я тогда – ласточка. Не сказал только».
Солнце уже садилось, там, за деревней. Широкая тень от холма за нашими спинами накрыла и берег, и нас с Натальей. От дальних полей за рекой стал подниматься туман. Он всё наплывал, наплывал, приближаясь к реке, и словно выталкивал на нас волны запахов: накатывал травяной запах покоса, за ним приходил воздух сосен. Река тоже задышала сыростью.
Стало холодно.
– Я же чего в церковь-то ходила? Уж год, как мы с Егором так вот живём… Нам бы венчаться, а боязно.
Наталья зябко передёрнула плечами, встала, оправила юбку.
– Идти мне пора, я ж ему сказала, что в церковь… – Она повернулась к холму. И вдруг засуетилась, смешалась…
Я обернулась. Высоко на холме стоял Егор. Давно ли он там стоит?
– Да вы идите, идите. Я ещё тут…
Наталья кивнула, хотела что-то ответить, передумала и быстро-быстро зашагала вверх по тропинке.
Подождав, чтобы они ушли, я взяла корзину с простынёй и тоже пошла наверх. В деревню нашу пошла. Поднявшись по тропинке до самого верха, я обернулась.
С холма было видно, что река уже совсем укрыта туманом.
Интерлюдия. Листва
Сколько её, листвы зелёной, в нашей жизни?
И как назвать её? Листва деревьев? Нет, просто – листва. Потому что сама она целый народ. Живёт народ этот, рождаются листья, умирают в положенный срок. И уходя из мира, уже без дерева своего, всё равно листва говорит нам, шорохом, шуршанием своим.
Много разговоров ведёт она с нами сквозь годы.
Народ листвы ненавязчивый, нежный народ. Ничего не требует, не кричит. Только разговаривает. Говорит и говорит, и не разбираем мы его речь по смыслу. А сердцем понимаем. То тревожит нас листва, то успокаивает. По-разному бывает. Всю нашу жизнь слушаем мы те разговоры.
Зелёный Шум – так назвал русский человек пробуждение весны.
Весной деревья стоят чутко. Растят внутри крону свою, готовят. Осенью трещали они на ветру сучьями, скрипели ветвями. Теперь и ветер иной, несёт он тепло, прилетают с ним запахи, весенние вести. И деревья теперь шевелятся под ним мягко, шуршат чуть опушёнными ветвями. Нет ещё на них листьев, но каждая веточка приготовилась зелёными почками.
Посмотришь теперь издали на рощу, а над ней полупрозрачным ореолом стоит зелёное обещание. Вечерами, после заката, светится то обещание розовым. И слышно первые осторожные пробы птиц. А ещё в весенних сумерках всегда что-то журчит. Нет вроде ручья рядом, а всё равно – текут, пробираются куда-то талые воды, журчит в темноте.
Никогда не удаётся заметить, в какой момент случается настоящая листва. Всегда пропустишь. Была нежная дымка, была, а глянешь – уже листва вовсю. Пришёл Зелёный Шум.
Настала щедрость и для птиц, и для людей, и для любой твари Божьей. Поплыли волны лесов, перекатываясь с холма на холм. Зимний лес – он стоит, зелёный – волнами катится.
Закруглились шары кустов в полях, зеленоватым серебром воспряли ивы вдоль рек. Начались летние разговоры листвы.
Ивовый лист многое рассказывает. В жаркий полдень узнаешь от ивовой кроны о рассветной речной прохладе, тысячи длинных шёлковых листьев сохранят её, в тени своей сберегут. Но погонит тебя ива прочь от реки, когда почувствует приближение грозы. Каждый лист вывернется серебряной изнанкой, вся крона зашумит, закачается тревогой, запахнет грозой. Уходи, человек.
Порой склоняется ива к воде, полощет свои пряди в речном течении. И шепчут те листья нам сквозь воду, зовут в лёгкий сон. Трепетно говорит ива.
А липовая крона и не говорит, гудит густым хором. Стоишь под огромным деревом, до боли запрокинув голову, смотришь на несметный народ листьев, слушаешь. И понимаешь, как мал ты, человек.
Шумит летняя жизнь листвой, столько её, что кажется, бесконечна она. Мы не помышляем о том, сколько живёт лист. А жизнь его коротка. И все они к зиме уйдут. Только это ещё не скоро, думается…
По ночам листва сада рассказывает о дожде, что льётся на неё с тёмного неба. Долгий это рассказ, мирный. То тут обронит слово, то там. Проснёшься, вслушаешься, поймёшь. Пусть говорит, спи.
Но настанет день, когда выглянешь в окно поутру и увидишь на кусте черноплодной рябины первый покрасневший лист. И поймёшь, что скоро они все, все листья начнут с тобой великий разговор осени. Придёт октябрь, и цветом заговорит с человеком листва.
Теперь каждое дерево само обратится к тебе, представится. Летом стоит за полем зелёный ровный лес, не поймёшь, кто там растёт. Сейчас иначе.
Вон среди тёмных елей зазолотились берёзы, а там – дубы бронзовые, оказывается. И, наконец, так весело заговорят с опушки красные осины. Порадуешься за неё, за осину. Не ценят её как-то, мусорным деревом считают. И шумит тревожно, знобко, и растёт по оврагам… Ну, вот теперь её время, самая знатная листва у осины по осени. Пусть гордится своим багрянцем, пусть трепещет им на нежарком солнце.
Смотри на этот всполох листвы, вслушивайся в её предпоследний рассказ. Теперь уж и до последнего разговора недалеко.
Скатится к концу октябрь, и зазвучит вся листва, вся под твоими ногами.
Шуршит она, опавшая, поначалу мягко, сонно. Листья яблоневые ещё влажные, пушисто лежат, ботинок скрывается среди них по щиколотку. Идёшь медленно, ворошишь, слушаешь, только этим и занят. А ещё внюхиваешься в воздух.
Дубовый лист укладывается густым ворохом, у него даже не запах, а дух, весомый, глубокий. Берёзовый лист пахнет легко, сквозисто. И ложится не кучеряво, а так – листок на листок, ровно застилает землю.
Полежит лист пару недель, и изменится звук. Посохнет он, зазвучит ломко.
А потом – затрещит осенняя листва в горячих кострах. Замрут ненадолго люди, глядя в огонь, слушая, думая о своём. Согреет человека коротким теплом напоследок, обдаст душистым дымом… И не станет.
Но это ничего. Это правильно. Должен пока уйти весёлый и ласковый этот народ. Сгореть в кострах, скрыться и сопреть под тяжёлыми снежными одеялами.
Потому что нет ничего печальнее маленького сухого листка, что летит по снежному жёсткому насту, цепляясь за торчащие былинки. Вон зацепился, замер. Нет, опять понесло. Бесприютный, одинокий, затерялся он здесь, опоздал.
Так что пусть уходит листва прошедшего года. Пусть белеет зима. Будем ждать новый Зелёный Шум.
Глава 4. Вася Стаканчик
В какой бы овраг я ни спустилась – бродя по дну его, то перелезая через упавшие стволы, то пролезая под ними, цепляясь за сучья, теряя и вновь находя тёмную тропинку, – я вспоминаю Васю Стаканчика. Это имя из детства навсегда связано с оврагом.
Вася Стаканчик был такой маленький мужичок в деревне. У него было странное занятие – поговаривали, что он промышлял ловлей кротов, ставил на них капканы по оврагам, а потом сдавал шкурки на мех. Бабушка стращала: «Не лазьте вы там босиком – попадёте в Васькину мышеловку!»
Ходил он всегда в ватнике, не поймёшь, засаленном или мокром, из которого торчали его тоненькие ножки в старых штанах. Штаны тоже казались влажными, и весь он был намокший-замёрзший какой-то, видно, от своих оврагов. Из ватника этого торчала и его маленькая голова, с щуплым затылком и коротким чёрным ёршиком волос. А лицо Васи Стаканчика всеми морщинками стремилось к острому носику, по бокам которого чернели глаза-бусины. Да, Вася Стаканчик был похож на кротика.
В деревне над Васей подсмеивались. Он не обижался, при встрече смешно мигал глазками и, доставая из кармана ватника гранёный стаканчик, говорил каждому: «Ну?! По стаканчику?» Лицо озарялось ясной улыбкой, и морщинки расползались поперёк. Бутылки у него никогда при себе не было. Но он – надеялся. Порой ему наливали.
Жену Васи Стаканчика уважали. Она была крупная, сердитая, в цветастом платке вокруг головы, завязанном посреди лба тугим узелком, и держала мужа «вот так!». Жили они в справном доме, построенном «на тысячах кротиков», как мне, маленькой, казалось.
Однажды, встретив нас с бабушкой, он сказал: «По стаканчику?», но ошибся и достал из кармана не стопочку, а маленький капкан, вроде мышеловки. Я с ужасом глядела на его руку, представляя, как он ею кладёт в тот же карман мёртвых кротиков. «Сколько же их надо на шубу?..»
Очень жалко было кротов, и я полезла-таки в овраг за деревней искать эти капканы. И нашла пять штук, вдоль ручья, под листьями сныти. Капканы были пока пусты. Вначале я хотела выкинуть их, но трогать было страшно – вдруг защёлкнет? А так оставить – кроты погибнут… И я придумала!
Побежала домой, достала коробку пластилина, так спешила, что ящиком палец прищемила! И мелькнуло: «Вот и кротика так!»
Чёрного цвета, серого и коричневого было много, они не пригождались раньше. Я вылепила пять кротов, старательно, с носиками и хвостами. Казалось – очень похоже. Сложила их в корзинку и побежала в овраг.
В общем, на следующий вечер Вася Стаканчик сидел у нас на кухне и сердито стучал кулачком по клеёнке стола. А в другой руке, на раскрытой ладошке, лежал капкан с пластилиновым кротиком.
– Это твоя коза налепила, твоя коза! – торопливо причитал он, обращаясь к бабушке. Бабушка успокоила его, угостила стаканчиком… Кончили миром. Пришлось тогда платить за кротиков, по рублю, кажется…
* * *В конце того лета в деревне сгорел дом, соседний с Васей Стаканчиком. Сосед был его друг-собутыльник Колька Бурьян. Жил Колька вдвоём с отцом, одноногим стариком, ещё в детстве подорвавшимся на немецкой мине за деревней. Эта деревянная нога у старика была удивительным свидетельством той войны, более близким, чем деревянные красные звёзды на избах, тех избах, в которые не вернулись мужики с фронтов.
А Колька Бурьян был добрый малый, только дурной. Всем помогал, мог запросто подарить ведро огурцов, просто так помочь поправить забор… но пил. Когда напивался, лежал в бурьяне у дороги. Вот и звали его Колька Бурьян.
Дома у Бурьяна и Стаканчика стояли совсем близко.
Когда Колькин дом загорелся, Васькин тут же задымился. Бил набат, деревня выстроилась от колодца с вёдрами, но к приезду пожарных стало ясно, что Колькин дом не спасти. Отливали дом Стаканчика.
Из открытых окон выбрасывали одеяла, стулья, тулупы, пожарные из шланга лили на крышу, а вода, не долетая до земли, обращалась в пар. Голосила Стаканчикова жена.
Ни Бурьяна, ни его отца на пожаре не было, говорили, что они с утра уехали в район.
Вася Стаканчик стоял перед своим домом, среди горы мокрых подушек, топтал их ногами и кричал:
– Сука ты, Бурьян! Через тебя всё, гадина! Чтоб ты сгорел с колченогим своим! Ах, суууукаааа!
Лопался шифер на полыхающем доме Бурьяна, куски его стреляли во все стороны, падали на Васю Стаканчика, а тот всё топтал подушки и кричал.
Дом Васи Стаканчика спасли. Догорел дом Бурьяна, и из пожарища вынули два обгоревших тела – Кольки и его отца. Никуда они не уехали. Нашли их сцепившимися вместе, видно, Колька пытался вытащить отца… да не успел.
Потом были похороны, и бабы причитали и утирались краешками платков.
Вечером после похорон и поминок шла я мимо дома Стаканчика. До сих пор пахло гарью, в августовских ранних сумерках было плохо видно, там кто-то сидел на лавке перед домом, один, и разговаривал сам с собой.
– Да что ж я… Кольк… Да как же я мог? Из-за дома, чтоб ему… Это я ж тебе смерть позвал! Я… Ах ты, как… Кольк…
Вася Стаканчик плакал и смахивал слёзы кулачком, что-то совсем неразборчиво бормотал.
И, вздрагивая, снова тёр кулаками глаза – как маленький…
Интерлюдия. Туман
Начинается он от воды. Минул жаркий день, свечерело. Стала туманиться река. И первые полосы неясности заскользили вдоль течения.
Лёгкая дымка пока жмётся среди берегов, тянется тонкими слоями. Утекает один, выстилает по воде новый. Густеет. Вот уже не вмещается туман в русле, потёк он в луга, поплыл он среди трав, огибая лохматые кусты. Клубами заполнил вечерние низины, белым влился в сумерки. Беззвучными серыми взрывами встали в нём ивы, растерялись поля. Полосы дорог по холмам нырнули в туман, вынырнули да снова нырнули. А леса, те построились рядами декораций, ближний темнеет, за ним – ещё виднеется, дальний – чудится, а дальше нет…
Тихая будет нынешняя ночь. Перед сном обязательно выйдешь на улицу, последний раз поглядеть, как там. В темноте плавают одинокие жёлтые шары мокрого фонарного света у столбов, не пускает его туман дальше, только себя фонари и освещают. И слышно иногда, как капнет в темноте капля. Это туман скатился водой с тёплого ещё листа.
Засыпая, думаешь, что к утру развеется, а жаль…
Утром встанешь и привычно зашагаешь через комнату, по намеченным спросонья делам, выйдешь в тёмные сени, отвернёшь на ощупь щеколду входной двери, потянешь на себя, откроешь дверь… А тут, оказывается, – сплошной, белый, молоком заливший весь мир туман. Ты и забыл, не ждал ты такого.
Вот и всё теперь. Пришёл туманный день, медленный. Будет всё сегодня иначе.
Даже знакомых запахов нет, одной влагой тянет и, чуть слышно, дымком. Затопил кто-то печь, да кто, где – непонятно. Из белого еле-еле видны треугольники крыш да полушарья крон деревьев, и то только самых высоких, остальное утонуло.
Притихли все. В такой день никто громко говорить не станет. А если и зазвучит где-то, то гулко, отрывисто, словно совсем издали: хлопнет калитка, долетит обрывок женского голоса: «…два кило купи и буханку чёрного…» Стихнет.
Деревня сегодня длинная стала, долгая. От избы до избы – вон как, оказывается. Лёг туман среди нас. Пётр, сосед, совсем уж напротив живёт. А теперь от забора до ольхи у дороги – еле видно, а от той ольхи до Петрова дома… уж почти не угадаешь, что есть дом тот.
И всё-то он, туман, вокруг тебя. Вроде не тут, не рядом, а весь кругом. Теперь хорошо взойти на самый верх деревни и глянуть на избу свою оттуда. Дойдёшь, обернёшься.
Блуждая взглядом, переберёшь знакомое, выплывающее вверх из молочного моря: Туличихин участок, клён кривой виден, Мурашовых, пониже, совсем скрыло, один конёк крыши торчит… А твоего дома не видно, он, должно быть, вон там. Нет, там старый стог был, шест торчит из тумана, вокруг шеста тот стог уложен. Ты ещё дальше живёшь.
Спускаешься тихо вниз, домой, зная, что и ты будешь в тумане, таком, что не видно тебя никому. Даже камушки, выскользнувшие из-под ноги, громко шуршат, ни к чему этот шум.
Спешить нынче некуда. В туманные дни успокаивает природа человека, даёт ему передышку. Возможность прийти в себя.
Странное это выражение. Так-то мы всё куда-нибудь идём, выходит – от себя? А чтобы в себя прийти, никуда ходить не стоит, лучше, может, в траву сесть, вот прямо здесь, у дороги, среди тумана. Сесть, потеряться, в себя идти потихоньку.
Мало такого времени человеку выпадает. Ещё бывает оно в первый день наступившего нового года. Откроешь глаза: то ли утро, то ли день… И беззаботно внутри, потому что знаешь, что никто сегодня никуда не спешит, и ты можешь медленно. Можно в плед завернуться и что-нибудь доесть из вчерашнего, можно у окна час простоять, глядя, как снег всё летит и летит мимо фонаря за окном. И так до самого вечера, синего, беспечного, засыпающего в длинную январскую ночь.
Нужно человеку порой угомониться. Много гомона в жизни.
Вот и туманный день наступает обычно после ярких, погожих, пересыпанных летними шумными заботами.
В тумане всё по-иному происходит. Каждое дело отдельно делается, целая затея в нём. Пойдёшь к ручью за водой, собака с тобой увяжется, так всё глядишь, как бы собаку не потерять. И сама она трусит рысцой в пяти шагах, то настороженно вглядывается в невнятное, что маячит впереди, то на тебя оглянется. Затемнела купа кустов у ручья. Ближе, ближе подходим. А куст один тоже поплыл нам навстречу. Замерла собака, взбрехнула глухо, испуганно.
Человек это – сосед наш идёт. Отлегло от сердца.
С грибов возвращается, вон, полную корзину собрал. Собака опомнилась, заулыбалась, виновато мотая опущенным хвостом, завиляла вокруг знакомого.
Сосед довольный, мокрый по пояс, в полях нынче сырость. Промок, зато набрал. И как не побоялся по такому туману бродить… Оно понятно, он тут с рождения живёт, не заблудится.