
Полная версия
Новеллы, навеянные морем
Разговор чуть не превратился в перебранку, а потом стал тлеть, как огонь, пламя которого упало и обратилось в угли. Молчание воцарялось чаще и длилось дольше.
Первой о звёздах, рассыпанных над нами, сказала Надя.
Ева подхватила. Вскоре все мы смотрели наверх. Тёмный купол был усеян звёздами, они горели, блекли и ярко мерцали.
– Расскажи нам о звёздах, как ты рассказывал мне, – сказала Ева Саше.
– Их тут так много, что я даже потерялся, – растеряно ответил он.
– Юра знает всё о звёздном небе, – сказал я.
Голиаф стал было скромничать, но тут какой-то мутной, болотной, сварливой жижей взорвался Мюнгхаузен, «да не нужны нам эти лекции», «сейчас это совсем не интересно», «люди просто хотят посмотреть». Я почувствовал, как Саша наливается яростью. Видно, раньше меня и сильнее это ощутила Ева. Её слова были тихими, но прозвучали, как удар, мелькнули змеёй, которая свернулась в клубок, а потом, стремительно распрямившись, бросилась вперёд, на добычу.
– Знаешь, помолчи, дай ему сказать, а нам послушать.
Это был нокаут. Закрыла ему рот на всю ночь. Так и замер с побитым и обиженным видом.
Из всех, кто был в ту ночь у костра, я сохранил связь только с Сашей и Евой, остальных, минуло лето – больше никогда не увидел. С Евой и Сашей мы до сих пор общаемся благодаря «скайпу», меньше года назад они даже побывали в нашем доме в Сиднее. Мы много времени когда-то провели вместе в Москве. С Евой бывало трудно, она часто мучила себя и других неопределённым внутренним напряжением и постоянно нуждалась в теплоте и поддержке, которые давал Саша. Но бывали моменты, когда Ева, собрав в единый комок свои чувства, шла напролом, голос её, звучащий тихо, становился раскалённым набатом, которому, не помыслив о сопротивлении, подчинялись окружающие, все без исключения. Я помню один незабываемый и забавный момент, когда она заставила расступиться перед нами толпу у небольшого кинотеатра, где был премьерный фестивальный показ, мы спешили, это я и Динара вместе с приглашением изрядно задержались, потому что опоздала наша няня. Помню другие более серьезные эпизоды. Поэтому сегодня меня совершенно не удивляет, как Мюнгхаузен сразу расплющился и сник от её слов.
Голиаф ещё попытался скромничать, но в повисшей паузе самому уже стало неловко, и пришлось начать. Сперва рассказ звучал, как не очень хорошо подготовленная лекция, начавшись с того, как для удобства наблюдателей и точности делится небесная сфера, какие скопления звёзд служат ориентирами в Северном полушарии. Но с каждым новым словом наукообразие уходило, а преклонение перед звёздным небом вырывалось наружу. Я погрузился в музыку его голоса, так что стал терять слова, фразы, общий смысл, для меня остались осознаваемыми лишь бесконечная звёздная россыпь, треск углей, прохлада ночи, голос Голиафа и мысли о Динаре. Я очнулся раньше других, вероятно, потому что уже однажды испытал магию этого рассказа на себе. С любопытством, украдкой стал смотреть на других, поражаясь тому, как Голиафу удалось загипнотизировать каждого.
Саша лежал на спине, голова покоилась на одном бедре Евы, редко поворачивался к рассказчику, лишь когда рукой чертил в воздухе границы созвездий и что-то уточнял у Голиафа. Он единственный из всех на короткие мгновения встревал в ткань повествования о звёздах, но мягко и ни разу не нарушив общий ритм.
Одна нога Евы лежала на земле, служа опорой Сашиной голове, другая согнутая в колене, обращенном вверх, поддерживала планшет с бумагой, кое-как освещённый догорающим костром. Ева слегка покачивалась в такт словам Голиафа, но карандаш работал быстро-быстро, обрывала его шуршание на секунды, чтобы вытащить из-под зажима использованный лист и небрежно бросить на землю позади себя, дальше от пламени – и вот карандаш уже шуршал по-новому. Я тогда не подумал об этом, но позднее понял, она ведь рисовала почти в темноте, наверно, скорее, как на ощупь, в воображении представляя себе пространство листа. В последующем я видел много её рисунков и картин, сделанных по мотивам этих набросков. Меня однажды позабавил австралиец-зоолог, увидевший в моем кабинете постер – афишу группки наших художников, выставившихся в Мадриде, центром которого была картина Евы. Он сказал, какое странное воображение у художника, изобразившего под звёздами гиганта с грубыми чертами лица в костюме звездочета, полы которого превращались в степь с сухостоем и колючками, а посреди колючек разметались древнеегипетские символы, сообразно знаниям зоолога, имеющие отношения к культу плодородия и разливу Нила, но не к изображенным созвездиям.
Рома стоял на коленях, широко открыв рот, отрываясь взглядом от Голиафа только для того, что бы бросить пару тонких сучьев на угли, когда они занимались – хоть капля света падала на планшет Евы. На небо Рома не смотрел, и для меня непонятней всего, что именно заворожило его.
Оля мирно и спокойно спала, уткнувшись в плечо Нади. К другому её плечу то и дело клонился, но не решался опуститься на него понуро сидящий Мюнгхаузен, уставившийся в угли костра. Всем своим видом показывал, как неинтересно, скучно и нехорошо, стыдно и странно то, что происходит. Но никто, кроме меня, не смотрел на него.
Глаза Нади сияли отсветом красных угольков и далёких звёзд, на её фигурной шейке бился пульс, она вбирала в себя каждое слово. Смотрела на небо, потом видимо устав от запрокинутой назад шеи, медленно, боясь потревожить Олю, поднимала голову и обращала взгляд прямо на Голиафа. Удивление, благодарность, восторг и восхищение были в её глазах. Вдыхала в изнеможении и подносила к губам кружку с вином, едва пригубив, снова смотрела на небо. Это было облегчение, можно было задохнуться, глядя на сияние во взоре. Я вспомнил, как Динара смотрела на меня в то утро, когда впервые показывал свои фотографии. Я понял, что люблю Динару ещё сильнее, чем раньше, что не могу ее оставить. Её оскорбления? Трепетные и сладостные губы Динары произнесли их? Даже если и так, оскорбления не могли быть чем-то, чего нельзя простить, смешно считать их причиной расстаться.
Я хотел бы обнять Динару прямо сейчас. К этому звали меня и широкие плечи Евы и шуршание карандаша, кисти Оли безвольно застрявшие меж налитых юной грацией бедер, сияющий взгляд Надежды, её недавно созревшая грудь, которая истомленно вздымалась, дыша.
Я лишь слегка завидовал Голиафу. Не той чёрной завистью, что крючила Мюнгхаузена. Видеть первые искры в зажжённых тобою очах. Впрочем, понимал этот взгляд сам Голиаф?
Кажется, да. Он терпеливо отвечал на Сашины вопросы, священнодействовал, вещая о небе, но говорил, в основном глядя прямо на Надю, в его отрешенном, далеком голосе, зазвучали живые и горячие интонации, до сих пор не знакомые мне.
На одной из картин Евы, которую я видел в комнате в коммуналке, где они тогда с Сашей жили, что служила Еве также и мастерской, на этой картине, обнажённые юная девушка и великан были соединены линией взглядов, разделивших свет от углей и свет звёзд, остальное была тьма. К сожалению, Ева уничтожила эту работу, порезав в мелкие клочья мастихином, в краткий разрыв с Сашей, когда, к счастью, не решилась порезать себе вены.
Костёр погас. Угли стали золой. Голиаф умолк. Ева ещё какое-то время шуршала карандашом, потом отложила планшет и легла рядом с Сашей. Мне казалось, что Голиаф и Надя в темноте смотрят друг на друга, а с Мюнгхаузена в сухую землю степи капает злоба.
Олина голова соскользнула с Надиного плеча.
– Надь! Мы чё все сидим?
Она вцепилась в её руку. Рома, как ужаленный подскочил.
– Щас.. дров… ещё.
– Нет, надо уже расходиться, – устало сказала Ева. Мы поднялись. Саша включил фонарь и собрал наброски. Мюнгхаузен зажёг свой. Он хотел быстрее избавиться от нас, но мы пошли провожать Олю и Надю вместе. Их палатка стояла слишком близко к морю, при сильном ветре могло залить. Когда мы пришли, из соседней выглянул недовольный парнишка. Стало светать.
Мы возвращались вчетвером, Ева и Саша снимали, оказывается, в деревне Голиафа, там было дешевле. По дороге больше молчали, лишь Саша иногда, будто вспомнив что-то, уточнял у Голиафа какие-то подробности о карте звёздного неба.
Звёзды гасли одна за одной. Степной горизонт стал красным рассветом. Мы расстались, я свернул к раскопкам в степь. Перед этим Саша долго тряс мне руку, повторял, что нужно будет встретиться в Москве. Ева уже сильно хотела спать, не могла стоять, не держась за Сашу. Я оглянулся только однажды. Они были комичной троицей: огромный Голиаф, широкоплечая Ева, подвижный и вёрткий Саша, сверкающий залысинами. Над ними поднималось красное солнце. Под его лучами в тёмном массиве деревни заблестели стёкла окон.
Я шёл по степи. С лимана дул лёгкий ветерок. Голова гудела от пьяной и бессонной ночи. Саднила кожа искусанных предплечий и голеней. Думал, нужно очень тихо лечь, чтобы не разбудить Динару, потом по возможности не поздно проснуться. Знал, что не расстанусь с ней, если только она не будет в этом тверда. Нужно было, во что бы то не стало, избежать новых ссор. Я не представлял, что скажу. И не мог бы говорить, губы были тугими и непослушными, как намокшая вата. Наделся, если просплю хотя бы несколько часов, станет легче, и как-нибудь придумаются нужные слова. Не будет слов – буду молчать. Тревожило только – вдруг она опять начнёт выкрикивать оскорбления. Что делать тогда, не знал.
Меня испугало, что она не спала, а сидела рядом с палаткой. Не был готов к объяснениям прямо сейчас. Вдруг в ней накопились раздражение и злоба ещё и потому, что я ушёл и провёл ночь неизвестно где? Издали казалось, она дремлет. Или смотрит на лиман.
Когда встрепенулась, внезапно бросила взгляд в мою сторону и подскочила, по моей спине прошла дрожь. Но уже в следующий миг я был спокоен и счастлив. Динара побежала навстречу. Я видел, как она бежит ко мне.
Не было сил спешить, наоборот, насколько возможно я, пружиня коленями, замедлял свой шаг, спускаясь со степного холмика. Веки устало боролись с желанием сомкнуться и склеиться, губы были полны вязкой ваты, изъеденная кожа надсадно жглась. Солнце поднималось за спиной и искрилось в воде лимана. Динара бежала навстречу. Она боялась меня потерять. Я был счастлив. Пожалуй, впервые в жизни предельно остро ощущал сами мгновенья счастья, а не осознал их потом, когда безвозвратно ушли.
Она остановилась, задыхаясь от бега. С тревогой смотрела на меня. Смуглая. Луноликая. Каждая клеточка её тела ждала меня.
– Прости меня! Я люблю тебя. Не могу без тебя! Если можешь, прости!!!
Частое дыхание мешало, но она всё сказала. В висках бился пульс. Не спускала с меня глаз, полных страха и ожидания.
Я подошёл к ней. Она опустилась, почти упала на колени, словно не смогла удержаться на ногах и целовала мои руки. Я стал на колени рядом с ней. Целовал её руки, губы, глаза и нос. Она заплакала. Я обнял её. Крепко прижал к себе острые и пряные, чуть вздёрнутые соски.
Передо мной, за стеблями сухой травы почти неподвижно, лишь тронутый лёгкой рябью, застыл лиман. Его тёмная вода ожила, сияла и серебрилась. Я верил, я ведал, всё было не зря, брошенные курсы и университет, наша нищета, множество дней бесполезных съёмок, наш бесплодный труд по спасению брошенных раскопок, и эта бессонная ночь и этот рассвет в степи. А ведь еще не знал, что у Динары внутри уже теплиться жизнь нашего сына. Почему-то подумал о том, как странно, здесь безлюдная степь, а пару тысяч лет назад здесь был берег моря, и к гавани большого по тем временам города подплывали груженые товаром галеры.
Воспоминания последующих дней делаются беглыми, торопливыми и разорванными. Ева и Саша побывали у нас на раскопках. Ева и Динара подружились, хотя Динаре нелегко было сблизиться с кем-либо. Я не предполагал, что они могут сойтись, Ева казалась мне слишком мрачной и властной, а Динара была слишком независимой, чувствительной и недоверчивой. Но со временем стал даже ревновать Динару к Еве. После того, как она позволила себя рисовать, Динара дозволила Еве и прикасаться к себе, и та, на мой взгляд, чрезмерно злоупотребляла этим мало кому дарованным правом. Без всякого повода пожимала её руки, постоянно тесно прижималась к ней, усаживаясь рядом и обнимая. В Москве они несколько лет подряд вместе ходили в баню, когда у них появлялись деньги – по магазинам, где с наслаждением выбирали друг другу вещицы. Мы с Сашей, вообще, не были им нужны, когда они бывали вдвоём. Динара никогда не давала мне настоящих поводов для ревности, и я наверно, ни к одному мужчине не ревновал так, как к Еве. Картина Евы, на которой обнажённая женщина с преувеличенно большим лунным ликом Динары, такая же острогрудая, с её точеными икрами, сидит на берегу моря, перебирая камушки, вызвала у меня первоначально приступ бешенства, как будто украли что-то исключительное моё, никому другому недоступное, а уж потом – восхищение. Но всё это было гораздо позже.
Тогда Динара проводила Саше подробную экскурсию по раскопу, он задавал много вопросов, потом несколько дней без устали работал вместе с нами, пока Ева писала лиман. Ева смотрела все мои фотографии, копии некоторых выпросила потом у меня в Москве, и использовала их, как материал для своих картин, так она поступала со всем, что видела вокруг, если это вызывало её интерес. То, что Ева говорила о свете и композиции на моих снимках, оказалось очень важным и в чем-то изменило мою работу в дальнейшем. Это было взаимно, Ева не раз подчеркивала, как сильно на нее повлияла моя оценка рисунков и этюдов, сделанных в то лето.
Саша и Ева вместе со мной побывали у Голиафа, брали книги из его библиотеки. С пониманием и сожалением глядели на погибающий двор.
Мюнгхаузен при первой новой встрече вылил ушат помоев на Голиафа. Но больше он не торчал на своём коронном месте, преграждая путь на перешеек, я смог снимать там совершенно свободно. Мюнгхаузен теперь тёрся целыми днями возле палатки Нади и Оли, особенно с тех пор, как мальчишки, приехавшие с ними, вдрызг разругались со своими спутницами, и снялись, бросив их одних.
Я, кажется, разговаривал с Надей по-настоящему только однажды. Помню только отрывки этого разговора. Не могу сказать в точности, что узнал о ней от неё самой, а что – от Саши и Евы. Еве и она, и Оля позировали подолгу с обнажённой грудью, Надя даже совсем нагая. Чтоб меньше обращали внимание на усталость и неудобство удерживать одну позу, Ева подробно расспрашивала их, рисуя, это была её характерная манера. С Сашей Надя беседовала о мединституте, они с Олей вот только закончили училище у себя в Екатеринбурге, она собиралась работать медсестрой в оперблоке, а затем учиться дальше и стать хирургом. Саша умел слушать и вызывать доверие. Поэтому больше всего я узнал о Наде, скорей всего, с их слов, чем в тот единственный разговор.
Помню, Надя говорила, что не хочет, как мать «горбатиться всю жизнь и ничего вокруг не видеть». Видимо от Саши и Евы мне известно, что отец её пил, закатывал скандалы, мать решила развестись, несмотря на двоих детей, он не то, что никогда не помогал, но всячески вредил, Надя категорически не общалась с ним, что бы не слушать гадости о своей матери. Тяжкий труд за гроши, суетливые хлопоты и возня с детьми были уделом многих женщин из её родни и близкого круга, так же, как для мужчин было характерно регулярное употребление водки сверх всякой мыслимой меры. Знал ли я это или скорее чувствовал, Наде очень хотелось вырваться за пределы своего окружения, в то же время и речь её, и воззрения были пропитаны духом опостылевшей ей людской среды. Куда и к чему стремиться Надя представляла весьма смутно.
«Вы все такие интересные», – это были точно её слова в наш единственный разговор. Меня это высказывание покоробило. Оно отдавало Мюнгхаузеном. Он, кстати, тоже входил в эти «Вы все».
Помню, что говорил с ней холодно, как старший с младшей. Парни уже бросили их к тому моменту. Я, как ментор, читал нотации, нудил, что таким юным девушкам одним, в полудиком месте, нужно быть осторожнее, разборчивее со случайными знакомыми. Почему я прямо не сказал ей, что думаю о Мюнгхаузене? Почему вообще изображал из себя строгого и умудрённого жизнью старца, почему не поговорил с ней по-человечески? Я до сих пор чувствую раскаянье. Мне до сих пор не по себе, когда вспоминаю. Я должен был быть более открытым и доверительным, предупредить, научить!
Вероятно, оттого, что её призывный взгляд, мягкое молодое тело и только налившаяся соком грудь дразнили и будоражили, я перед самим собой играл отеческую строгость. Не будь у меня Динары, может, сам бы попытал счастья, как Мюнгхаузен, который старался не отступать от неё ни на шаг? Или я понимал, что такой взгляд, такую надежду обмануть преступно? И я боялся бы этого, даже не будь у меня Динары?
Да и что я мог ей сказать? Что я мог изменить? Хотел ли я тогда что-то изменить, о чём так сожалею сейчас?
Как не удивительно, но странная история Голиафа и Мюнгхаузена тогда не казалась мне слишком важной. Кусочек чужой жизни, увиденный со стороны. Я знал таких историй сотни, тысячи, историй куда более трагичных или более красочных, полных различных перепетий и событий. Историй, в которых были замешаны женщины, что волновали и привлекали меня, были важны для меня куда больше, чем Надя. Почему же через годы этот незатейливый эпизод мучит меня, чем дальше, тем неотступней? Почему опять и опять, пока мои товарищи, приехавшие с разных концов света в африканскую саванну, чтобы снимать мой фильм – канадец, новозеландец, француз – спокойно спят рядом в палатке, я сажусь за ноутбук и отливаю строку за строкой? Зачем? Для кого?
Мне верится, тогда я что-то мог изменить? Мне мнится, что-то могло пойти по-другому?
Надя в наш единственный разговор пыталась расспрашивать меня. «Вот,… Юра,… ну, Голиаф…», – робко пыталась она встрять в ход моих поучений.
Я рассказал ей, где он живёт. На обороте наброска – портрета, подаренного Евой за долготерпение натурщицы, наметил карандашом упрощенную схему, как пройти по деревне. Она напросилась побывать на раскопках. Вероятно, потому, что это было в том же направлении, что и дом Голиафа.
Как я узнал потом от Евы, они с Олей попробовали дойти до раскопа и деревни. Стало жарко, Олю стало тошнить. Надя почти тащила её на себе назад.
Был ли у них шанс? Могла ли любовь юной девушки что-то изменить в жизни Голиафа? Что стала похожей на давно запущенный, но уже плохо проворачивающийся механизм. Мы с Сашей горячо утверждали – да, всё возможно. Динара и Ева были категорически не согласны. Ей лучше никогда больше не видеть его, чтобы не разочароваться, настаивала Ева. Динара считала Юру душевнобольным. Чтобы никто не пострадал, лучше, если ничего больше не будет, это был её приговор. Динара и Надю-то видела мельком, когда мы ходили купаться к морю. Что-то в моих рассказах о Наде её насторожило, она повторяла мне несколько раз в тот год, что у неё появились морщинки возле глаз, и она понимает, что уже не так молода и привлекательна для меня. Хотя и после стольких лет и трех родов мужчины Сиднея оборачиваются, чтобы посмотреть на неё.
Голиаф не сделал ни одного шага, чтобы увидеть Надю ещё раз.
Он будто никак не реагировал на наши с Сашей подначивания и шутливые расспросы. Но они вызывали у него заметное напряжение. Он не заговаривал сам о Наде. Лишь однажды у него вырвалось: «Очень милая и красивая девушка». И я, и Саша, и Ева, мы были уверены, она тронула его и тронула глубоко. Но он наотрез отказывался пойти с нами купаться туда, где стояла их с Олей палатка. Хотя мы с Сашей были очень настойчивы.
Возможно, он вообще был девственником до своих лет. Я знал, правда, что у него было подобие романа на последних курсах института. Они бродили вместе с какой-то девушкой по окрестностями, обменивались книгами, ездили по путевке в горный поход в Грузию. Он сказал мне об этом всего несколько фраз. Как и почему все закончилось, осталось неизвестным. Как-то он поразил меня, рассуждая о целомудрии, целомудрие называл важным и для женщин, и для мужчин, правда, целомудренность для него заключалась также и в том, что человек не должен разрушать природу. Зная его щепетильность, стеснительность и закрытость, я не стал уточнять, что конкретно он имеет в виду, всегда избегал с ним подобных тем.
Думаю, главной причиной его пассивности было нежелание или даже неспособность что-то менять. Он упрямо придерживался образа жизни, который выбрал для себя в юности, и, похоже, действительно не мог принять ничего нового. Именно поэтому Динара считала его больным.
У Нади ещё не было мужчин. Это мы знали от Евы. Дима, высунувшуюся голову которого мы видели, провожая девушек к палатке, увивался за Надей, но затем удовлетворился Олей. У Оли он был первым, она считала его своим парнем, но Дима их поездку стал использовать для того, что снова клеится к Наде, а Олю пытался сбагрить прыщавому другу. Это собственно и было причиной конфликта и разрыва.
Надя сперва не понимала, чего добивается Мюнгхаузен. Он видно лелеял её, как особую добычу, и был очень осторожен, чтобы не спугнуть. Сделался полезным и нужным, заботливым. Уже стало и Наде ясно почему, да и Ева ее просвещала. Надя знала, что его дочь не намного младше её. Ева считала, дело Мюнгхаузена безнадежно. Надя и Оля не переставляли палатку к Роминой, что постоянно предлагал сделать Мюнгхаузен. Правда, Оле на берегу уже надоело, она не хотела возвращаться только для того, чтобы Дима узнав – они вернулись раньше, – не подумал, что не смогли обойтись без него.
Затем Ева насытилась видами тех берегов, натурой Нади и Оли, и мы перестали получать сводки с места событий.
Мы с Динарой снова были в присутствии, в последний раз. Я очень волновался за неё, но всё прошло спокойно, даже достаточно быстро. Когда мы шли в городе к автобусу, Динара сказала мне, не бойся, я это пережила. Я пойду работать хранителем в Археологический, кафедру брошу, это не моё. Сюда больше никогда не вернусь. Для меня все закончилось, уже не хочу возвращаться. Будем больше жить в Москве, может у тебя будет больше заказов. Она говорила спокойно и твёрдо. Я обнял её, луноликую, прижал к себе. Мы ещё ничего не ведали, наша жизнь должна была круто измениться, причиной был тот, кто еще таился от нас крошечным комочком в её животе.
У нас были билеты «с местом», после нашего был ещё один рейс, мы доехали, как короли. Жара пока до конца не спала, деревня казалось опустевшей. Мы почти уже вышли в степь, в последнем проулке напоролись прямо на Надю и Олю. У Нади в руках был её портрет, перевёрнутый вниз, к верху моей схемой прохода к дому Голиафа. Она беспомощно смотрела то в схему, то по сторонам. Они зашли абсолютно не в тот конец села. У Нади на лице было написано отчаянье, увидев меня, она прямо воспряла. Для меня встреча была несвоевременной, я опасался реакции Динары.
Пришлось представить всех, формально они не были знакомы.
– Мы ищем дом Юры,… ну, Голиафа,… – итак было ясно, – и где археологи,… туда тоже хотели сходить, – она с сомнением посмотрела на Динару.
Динара с любопытством разглядывала её. Повисла пауза. Я почувствовал, напряжение растёт, капли пота на моей спине стали тяжелей и тягуче.
– Давай я тебе ещё раз объясню, – начал я, Динара меня оборвала.
– Отведи их к нему, – сказала она. У меня на плечах были сумки, мы запаслись в городе едой, моющим, вином. – Поставь сумки здесь, в тени той акации, я подожду. Если захотите, девушки, потом приходите на раскопки. Для этого вам надо вернуться сюда, а затем идти прямо через степь, в направлении лимана.
Динара улыбалась. Ласково, приветливо. Предельно ясно увидела, Надя свежа и привлекательна, но никогда не сможет быть для меня и сотой долей того, чем была она сама.
Напрасно волновался, что резко даст Наде отповедь, не беспокой его, Юра – хороший, но совершенно сумасшедший. Я часто спрашивал потом, зачем сказала – отведи к нему? Может быть, лучше было позвать их с нами на раскоп, там отговорить от похода к Голиафу, или хотя бы рассказать, как он живёт, попытаться объяснить. Динара всегда отвечала одинаково. Она всё равно бы его нашла. Ты не мог ничего изменить.
Я с удовольствием избавился от тяжести сумок на плечах, но в остальном воспринимал ситуацию, как хреновую. Ничего хорошего из этой затеи получиться не могло.
Я нарочно долго звал его у ворот, хотя мог бы просто зайти. Наверняка, был дома и читал, лежа на полу своей библиотеки. Там, на полу флигеля такая жара казалась менее изнуряющей. Я надеялся изобразить, что его нет.
Тучи мух летали над двором. С верёвок свисала старая, подранная по краям постель с пятнами, засушенная почти до деревянного состояния. У входа на кухню стоял замасленный таз с горой неприлично немытой посуды. Хлев был открыт, и ветерок заботливо приносил нам зловонный смрад.
Оля соглашалась уйти и пойти с нами на раскопки. Надя, пробовала ручку, ворота приоткрылись.
– Может, зайдем? Замка ведь нет.
Голиаф вышел неожиданно.
На нем были только старые, не совсем чистые и малость пообтрепавшиеся по краям трусы, типа «семейные», когда-то имевшиеся в изобилии в каждой галантерее Советского Союза. Обычно он двигался медленно и плавно, сейчас, слишком порывисто и резко, словно был встревожен, разбужен. Тело, налитое огромными мышцами, казалось грузным. Увидев нас, увидев Надю, он не обрадовался, а помрачнел. Её лицо выдавало всё. Даже он, при всей отрешённости, понимал, каким предстаёт перед ней.