
Полная версия
Новеллы, навеянные морем
Рома был самым преданным слушателем Мюнгхаузена. Слушая, раскрывал рот, не в переносном смысле, а самым натуральным образом, да так широко, что самая мелкая из всех пожранных им чаек могла бы, пожалуй, выбраться из его нутра.
Костёр в такую жару, насколько знал Рому, должен был означать жарку чаек на самодельных вертелах из толстого прута. Но палёным не пахло. Подойдя ближе, я с облегчением не обнаружил убитых птиц. Рома просто ломал сучья и подбрасывал их в пламя. Он любил жечь костры столь же сильно, как сворачивать чайкам шеи. В моих воспоминаниях он либо нырял за мидиями, мелкими крабами или рапанами, либо убивал чаек, либо слушал Мюнгхаузена, либо шёл из своей палатки в кусты, либо жёг костры.
– Привет, Рома, – сказал я.
– Привет, – едва обернувшись, ответил он. Рома говорил очень мало, в основном опираясь на междометья. Молчаливость была его единственным и неоспоримым достоинством.
– Сейчас тебя кое с кем познакомлю, – Мюнгхаузен тянул меня дальше.
Эта парочка была здесь, женщина с широкими плечами, которую я видел за этюдником, и лысоватый, что лежал рядом с ней. Они отдыхали чуть в стороне, в тени, расположившись так, чтобы на них не шёл дым костра.
Её звали Ева. Теперь у меня несколько знакомых, которых зовут Ив, но тогда это была первая увиденная мной живая женщина, которую звали Ева. Его имя было самым банальным и распространённым – Саша.
Раздражаясь от эпитетов, которыми обильно увенчивал нас Мюнгхаузен, представляя друг другу, я рыскал глазами по сторонам. Быстро нашёл два этюда, написанных маслом и определённо пахнущих соляркой, один большой и другой в два раза меньше.
Большой был тот, что она писала, когда я проходил мимо. Свежесть его исчезла. Она записала его очень плотно и, видимо, стремясь сделать более совершенным, уничтожила первоначальную пронзительную живость. Мне стыдно, так стыдно до сих пор – я ощутил мрачную удовлетворенность. К несчастью, второй этюд – просто камни в морской воде – сделанный всего несколькими простыми мазками, был восхитителен. Грубо написанный, он невероятно полно рассказывал о солнце, искрящемся на воде, брызгах волн, упавших на покрытые водорослями валуны, даже о ветре, который никак не мог быть написан красками. Я снова чувствовал зависть и отвращение к себе.
– Вам нравится? – спросил лысоватый Саша, он был очень наблюдателен, и мало что ускользало от его внимания, как я понял позднее.
– Тот, что больше, был лучше вначале. Маленький – превосходный, я никогда не видел ничего подобного, чтоб не в музее, а сделано только что, где-то рядом со мной. – Поверьте, нелёгкое признание, но ложь всегда давалась мне куда трудней.
Сразу после этих слов я стал интересен обоим. Они потянулись ко мне, потянулись буквально, каждый сделал едва уловимое движение мне навстречу. Причиной была не похвала, точнее не столько похвала. Я почувствовал то, что она стремилась передать, они поняли сразу же.
– А мне кажется, наоборот, большая картина такая красивая, вон как выведена каждая чёрточка. А маленькая – ты извини, Ева, – просто краска намазана. У тебя, видно, краски кончались.
У Мюнгхаузена был вид заправского знатока.
Ева улыбнулась. Выражение её лица было скорее мрачным, но когда она улыбалась, откуда изнутри выбиралась шаловливая и проказничающая девочка.
– Да, она написала второй этюд остатком красок на палитре, – примирительно сказал Саша.
«Дубина, ты, дубина», – подумал я о Мюнгхаузене, и невзначай переглянулся с Сашей и Евой. Они думали примерно тоже. Меж нами протянулась какая-то нить, что вскоре стал чувствовать и Мюнгхаузен. В его пространных вставках в общий разговор засквозила обида.
Я успел узнать, что Ева, как и сразу предположил, не была профессионалом. Рисовала с детства, но попробовала всерьёз писать маслом только два года назад.
Но тут она спросила, что я снимаю, и снова стала мне ненавистна. Теперь даже смешно, отчего в те годы сомневался в себе так сильно.
Я постепенно перевёл разговор на другое. Стал думать, как побыстрее откланяться. Завидев, что к нам с моря поднимаются парень и две девушки, те самые девушки, которых я утром видел загорающих полуобнажёнными, уже не откладывал своё бегство ни на минуту. Жена ждёт меня, объяснил я Мюнгхаузену, благоверная которого давно не наделась дождаться его, жара в любом случае спадёт не скоро, и мне не раз приходилось возвращаться домой после утренних съёмок в разгоревшуюся жару.
Мюнгхаузен был малость расстроен, но понимание того, что к нему по своей воле движется новая добыча, скрасило его печаль.
Я зашагал прочь решительно, но низкий, полногрудый, и в то же время притягательно женский голос с почти детскими интонациями, заставил меня обернуться.
– Можно к вашему костру? – Это была русоволосая. Та, чей взгляд заставил меня споткнуться.
Её глаза по-прежнему призывно ждали. Её грудь была прикрыта лёгкой рубашкой, облегающей, пожалуй, слишком плотно. Я снова ощутил сосок под тонкой тканью, мне снова почудилось, как он должен пахнуть. Меня снова бросило в жар, хотя и так стояло жуткое пекло, и всё вокруг почти таяло и плавилось от солнечных лучей.
Я бесповоротно устремился в раскалённую степь. Пот заливал глаза. Мокрая одежда прилипла к телу. Её взгляд и её едва созревшая грудь не оставляли моё воображение.
Девушка, которую видел мельком, безумно возбудила меня, но когда увидел Динару, я понял, что люблю и безумно хочу только её, мою Динару. Вечер и ночь того дня были одними из самых сладостных и упоительных в нашей жизни. Мы оба верим, именно в ту ночь был зачат наш первый сын. Мы не планировали детей из-за нищеты и неопределённости, в которых жили, но он появился вопреки нашим планам и сделал нас счастливыми. Вот какая это была ночь.
Но всего лишь через пару дней мы пришли к одной из самых наших страшных, жестоких и беспощадных ссор. Началось с какой-то мелочи, но вскоре Динара бросала мне в лицо оскорбления, которых не приходилось терпеть никогда ни от кого, тем более от близких. Я был более сдержан в выражениях, но бессердечно бил в её наиболее больные точки. Я, как никто, знал их, ведь она открывалась только мне и передо мной была абсолютно беззащитна.
Мы расстаёмся. Мы не можем после всего сказанного быть вместе. Мы объявили это друг другу. Вдвоем думали так, пути назад нет. Я ушёл, не взяв с собой камер.
Надвигался вечер. Я не знал куда идти. Нужно было как-то переждать вечер и ночь. Утром собраться и уехать. Если бы она одна не смогла окончательно законсервировать раскоп так, как мы планировали, меня это уже не касалось. Я не мог больше терпеть.
Брёл берегом лимана. Сумерки сгущались. Поднимающаяся мошка нашла себе прекрасный продукт питания, я ушёл налегке. Не хотел никого видеть и ни с кем не хотел говорить. Было больно оттого, что мошка пожирала меня, и было безразлично. Я любил Динару. Я не мог больше быть с ней вместе. Я знал, что никогда не прошу того, что она сказала. Знал – не должен такое прощать. Темнота обступала. Я ничего не видел перед собой.
Двигался вдоль лимана долго. Уже стал слышен шум моря. Впереди в холмах увидел пламя костра. Порядком устал, руки по локоть и ноги по колено превратились в саднящие раны. Направился к костру просто потому, что он был самым большим пятном в поглотившей всё темноте.
Был удивлён, увидев Мюнгхаузена, обычно в это время он бывал дома. Даже не сразу узнал, одетым и без треугольной панамы, благо хоть косичка была на месте и показалась из-за шеи, когда он радостно выбежал мне навстречу.
– Что-то стряслось? – озадаченно спросил меня.
Даже ему было заметно? Я попытался овладеть собой.
У костра естественно был Рома, но жарил на отдельной жаровне, сложенной из крупной плоской гальки, к моему облегчению, не чаек – рапанов. Кроме него были еще Ева, Саша, те две девушки, но уже без парня. Ту, что поразила меня, звали Надя, вторую – Оля. Они обе были в длинных брюках и плотных сорочках с длинным рукавом. Глаза Нади также светились томительным ожиданием, в них сверкал отблеск костра, их фигурки даже под длинной и плотной одеждой были пленительны, но меня это совершенно не трогало. Я должен был расстаться с Динарой. Это был конец, я не знал, как жить дальше.
Ева и Саша, обрадовавшиеся моему приходу ёще больше Мюнгхаузена, раздражали меня до безумия. Она казалась мне напыщенной мегерой, он – тактичным, ласковым и приторным ослом.
Я с наслаждением пожирал рапанов. Ловить и чистить их было большим трудом, отнимавшим немало времени, которого оставалось мало, если быть занятым консервацией в прошлом грандиозных раскопок, художественной съёмкой природы, чтением книг Голиафа и общением с женой, с которой теперь, правда, предстояло расстаться. Рома был очень полезен, хотя я не мог простить ему убитых чаек. Но добыть и нажарить столько – никто другой бы не справился.
Мы пили молдавское каберне с изображением аиста на этикетках. Как выяснилось позже, Саша принёс полную сумку бутылок.
После третьего или четвертого стакана, я начал понимать – Саша и Ева – симпатичные, после пятого до меня, наконец, дошло – они просто отличные ребята.
Она была смесью разных национальностей и рас. Выросла в богемной, но была знакома и с криминальной и с советской торговой и чиновной средой, даже и с новыми людьми. Лично знала пару олигархов, только ещё до того, как достигли нынешних вершин, а также нескольких известных политиков. Но говорила об этой братии с холодным отвращением. У нее было два высших образования и – ни одной профессии, хотя сменила с десяток поприщ.
Она рисовала с двух лет, со школы и до двух дипломов делала все стенгазеты и добивалась восхищения и ненависти карикатурами на преподавателей и сверстников, которыми были заполнены её учебные тетради. Сколько себя помнила, была влюблена в живопись. Но живопись казалась ей недоступной. Она преклонялась перед художниками, которых считала существами иного, высшего порядка. Естественно, это не касалось любимцев народа, к которым относилась также, как и я. Но не верила, что может создавать цвет сама. Внезапно два года назад, когда она рассталась с очередным мужем, потеряла очередную работу и порвала с очередной компанией друзей, к ней пришло желание писать. На последние деньги купила краски, кисти и обтянутый холстом картон, с головой окунулась в живопись.
Вот только запасы средств истощались. Она не хотела обращаться к бывшим знакомым, бывшим друзьям, бывшим мужьям. Нашла себе работу уборщицей в ранние утренние часы, остаток суток был посвящён живописи. На новом месте уборщицы проходили строгий отбор, каждая имела высшее образование, что вероятно, для работодателей служило признаком, снижающим вероятность лени, матерной лексики и воровства. Со своими двумя дипломами, Ева оказалась вне конкуренции. Вскоре, ей предложили и повышение, когда выяснилось, что понимает записки по-английски, благо, она знала три языка. Но требованием был полный рабочий день, надо было контролировать работу уборщиц и общаться с клиентами в той части здания, где офисы снимали иностранцы, это ей не подходило, она отказалась, вызвав потрясение у своих нанимателей.
А новое занятие требовало новых и новых расходов. Она покупала все более дешевые материалы. Питалась всё более скудно. Распродавала свои украшения, платья и книги. Но ей стали мешать боли в животе, порой из-за них она не могла писать.
Не найдя ничего лучше, она обратилась к гастроэнтерологу в районную поликлинику. На её счастье, там гастроэнтерологом по совместительству подрабатывал Саша, её нынешний муж. Он начал с того, что стал покупать ей нормальную еду. Боли прошли меньше, чем через месяц. До знакомства с Евой, он не представлял себе, что такое живопись. Почти два года он скурпулёзно изучал любые доступные ему альбомы, посещал все ближайшие музейные собрания и все проходившие поблизости от него выставки.
Я не художник, говорил он, но хорошо знаю, как делаются подрамники, как натягивается холст, как нести этюдник, и как жрут на пленере комары. Мягкий и приветливый, спокойный и непритязательный, он был вовсе не так прост, каким казался вначале. Впоследствии я не раз убедился, что он замечательный врач, Саша лечил всех моих родных и знакомых в Москве.
Тогда я с удивлением узнавал, что он долго выбирал в юности между биологией и медициной, интереса к эволюционной теории не оставил до сих пор. Он читал работы моего отца, и что самое удивительное, занимался в группе моей матери, когда она короткое время – всего-то один семестр – работала на кафедре биологии в медицинском.
Мы легко переходили к тому, что я снимал, что хотел снимать. Я больше не ощущал подавленности и неуверенности, вероятно потому, что был уже порядком пьян. Рассказывал о том, что мечтал сделать, так непринужденно, будто разговаривал с Динарой.
Я говорил о больших панорамных кадрах, где движение зверя или птицы должны были занять логический центр, а ландшафт стать – средой, неотъемлемой и растворенной, только внешне – вторым планом, на самом деле – каждой клеточкой пространства оттеняя застывший слепок движения в центральной части. О том, что мне очень трудно овладеть средой в окончательном изображении, гораздо труднее, чем выхватить миг жизни млекопитающего или пернатого, как не редкостно уловить его в природе, ещё и поймав нужную композицию в кадре. О том, что я не должен исказить природу, но мне так бы хотелось отретушировать, убрать слишком большое количество деталей, и я завидую тому, как с этим справляются живописцы. О том, как я экспериментирую с фокусом, затемнением, осветлением или размытостью части кадра, пытаясь достичь необходимого эффекта. О том, что каждое движение зверя не случайно, а гармонично, созвучно его строению и окружающей его природе, и тоже время это движение потрясающее красиво, и я желал бы невозможного, чтобы и мои фотографии, и фильмы были познавательны и невыразимо красивы одновременно.
Это было чудо, они понимали меня. Безусловно, очень точно понимали, всё, что хотел сказать. Это пьянило больше, чем вино. Удивительно, но Ева искала чего-то похожего в изображении, и её трудности были диаметрально противоположны моим. Ей всегда легко удавалась среда, панорама, она с раннего детства видела картины, исключительно как множество цветных пятен. Для неё было просто создать среду, но она хотела, что в картинах был некий центр, квинтэссенция среды, будь это фигурка рыбака или купальщика на берегу, движение птицы в небе над степью, парение чайки над морем. Её пленяли звери и птицы, их красота, но она так мало знала их. Она не стремилась к фотографической четкости изображения, наоборот, хотела бы вписать фигурку в ткань панорамы, сделать её лишь акцентом, превратить в знак. Но для того, чтобы создать знак, ей не хватало знания строения тел человека и животных, наблюдения их в природе. Саша помогал с анатомией и часами позировал, но звери и птицы были неизвестной планетой для неё.
От меня, человека далекого от реальной, а не музейной живописи, Ева узнавала, что этюды нельзя писать на открытом солнце. Поражала тем, что в действительности писала на солярке, разбавитель в художественных салонах был слишком дорогим, а здесь ей не удалось купить скипидар или уайт-спирит, они не захотели тратить время на лишнюю поездку в город, было мало времени на этюды, Сашин отпуск был слишком краток.
Им было так легко вдвоём, казалось, они никогда не могли бы поссориться. Я завидовал. Рассказывал им, какая Динара чудесная, как я люблю Динару, рассказывал, будто не помня о том, что с Динарой всё кончено, мы расстаёмся. На глазах выступили слёзы, но мне не было стыдно, я не стыжусь и теперь, спустя годы, хотя терпеть не могу пьяных слёз.
Рома молча, не произнося даже междометий, подавал нам новые прутья с рапанами и наполнял наши стаканы вином. Мы пили и пили, хмель охватил наши головы, но больше уже не дурманил, хотя мы не могли остановиться.
Сквозь хмель я изумлённо отметил, что Мюнгхаузен не вмешивается в наш разговор, как следовало ожидать. Действительно, он был по другую сторону костра, с Олей и Надей, придвинулся к Наде очень близко, почти шептал что-то ей на ухо. Она скорее пыталась прислушаться к нам, в любопытных глазах плясали языки пламени, Мюнгхаузену явно внимала вполуха, отстранённо. Оля, похоже давно осоловела и хотела спать, обе уже почти не прикасались к вину, их походные кружки были полны до краёв. Мюнгхаузен заботился об этом и пытался подтолкнуть их пить дальше.
Я вдруг понял, Мюнгхаузен нацелился на Надю, поэтому и торчит тут в такой поздний час, стало неприятно. Но это чувство было где-то вдалеке. Я тонул в безнадежности из-за того, что утратил Динару, что не видел способа вернуться к ней. Парил в хмельном облаке от разговора с Сашей и Евой. Исходил черной завистью, глядя, как Ева опиралась на Сашино плечо, и терзался нестерпимой мукой, Динара теперь никогда не будет сидеть вот так у костра, со мной, даже не смогу рассказать ей обо всем, что здесь было. Кому ещё смогу и захочу рассказать?
Чтобы не разрыдаться внезапно и спьяну, я встал, будто, чтобы размять мышцы, отвернулся в темноту ночи. Только краткий миг ночь была непроглядным и черным пятном, затем ясно вырисовались и степные холмы, и одинокие маслины, и огромная фигура совсем близко от нас.
– Голиаф? – воскликнул я, захваченный врасплох. Он не любил своего прозвища, и следовало назвать его Юрой.
– Простите, я издалека услышал Вашу беседу о биологии и, одновременно, о живописи, и мне стало небезинтересно… – он смущенно стал подходить ближе. Речь его всегда была несколько искусственной, книжной и высокопарной, как из прошлого века. Его жизнь подчинялась строгому распорядку, он рано ложился и рано вставал, но несколько ночей в месяц гулял по степи. Особенно звёздных ночей. Я даже собирался как-то побродить вместе с ним. Поснимать ночью, хотя тогдашняя моя техника не позволяла делать качественных ночных снимков.
Я шагнул к нему навстречу, но вперёд меня почему-то с небывалой прытью выскочил Мюнгхаузен.
– Здорово, – быстро проговорил он, Голиаф ответил на приветствие, в темноте великан подал руку худой жерди с косичкой. Они были знакомы? Почему меня это поразило? В деревне и посёлке все друг друга знали.
Мюнгхаузен забормотал что-то, у нас здесь вино, ты выпивать не любишь, что-то ещё в таком духе, без сомнения собираясь отвадить Голиафа.
– Привет, Юра, проходи, – твёрдо сказал я. – Ребята, сейчас я вас познакомлю с человеком, о библиотеке которого и в Москве ходят легенды.
Я аппелировал к ним. Я не жёг здесь костра, не я наловил и нажарил рапанов, но вино было Сашино, им с Евой было и решать. Наше хмельное братство было на самом пике, Ева и Саша бурно поддержали меня. Саша подскочил и вслед за мной тряс руку Голиафа, тянул его за локоть к костру. Он казался пигмеем рядом с Голиафом, но тот был смущён и оробел, а Саша был энергичен и напорист.
Так Голиаф оказался в нашем кругу рядом с пламенем. Скорее случайно он занял место между нами и девушками.
Мюнгхаузен возвратился к Наде, краем глаза я захватил отчего-то до жути раздраженное и злобное выражение его лица. Усаживаясь возле девушек, он громогласно объявил будто всем, но больше – Оле и Наде:
– Это наш местный чудак. Мы зовём его Голиафом, хоть сам он и говорит, что он за Давида.
Та самая шутка, которой несколько лет назад профессор также представил мне Юру, озадачила меня. Я знал точно, что Мюнгхаузен раньше не общался ни с кем из археологов, к тому же, не считая Динары, никто из них уже не бывал в этих местах. Однако, какими-то долгими и окольными путями, эта шутка, как и прозвище, проникла в местное население.
Рома, словно застенчивый ребенок, глядя снизу вверх, со страхом и почтением пожал руку Голиафу. Эти страх и почтение я всегда видел в глазах местных мужиков, когда они обращались к Голиафу, сколько бы они не насмехались над ним, как бы твёрдо не знали, что он безобиден.
Рома протянул Голиафу вертела с рапанами, он, вежливо поблагодарив, отказался. У Нади с Олей нашлась ещё одна стальная кружка, Саша сам наполнил её вином. Голиаф поблагодарил, пригубил и похвалил вино. Он пил очень мало, но разбирался в винах, прочёл немало книг по виноделию, и пока была жива и здорова мать, сам немного был виноделом.
Голиаф был очень хорошо освещён, но я не сразу, – видно от того, что был навеселе, или от того, что был убит своим горем, или оттого, что таким неожиданным оказалось его появление – не сразу обратил внимание – он в рубашке с древнеегипетской символикой, которую мы привезли и подарили в тот год. Динара хотела купить такую мне, но остались только огромные размеры. «Твоему Юре с лимана очень пойдёт. Если хочешь, купи ему», – сказала Динара. Рубашка была недорога, я тогда только отснял корпоративную вечеринку в небольшой растущей компании, которая называла себя холдингом и торговала всем подряд, мы с Динарой сытно ели, пили вино и покупали себе вещи. Так Голиаф заполучил рубашку. Она ему удивительно шла. У Динары было поразительное свойство – находить стильные вещи, удивительно точно находить стильным вещам нужных хозяев. У моей Динары, больше не у моей Динары, думал я с тоской, разглядывая нового, непривычного для меня в таком одеянии Голиафа. Он был, как всегда, гладко выбрит, скорей всего недавно вымыл голову, волосы лежали очень ровно, вообще-то я никогда не видел его таким красивым, не знал даже, что можно употребить это слово – красивый – по отношению к Голиафу.
Разговор слегка расклеился. Чтобы прервать вновь повисшую паузу, я начал рассказывать о библиотеке Голиафа. Голиаф то пытался скромничать, то что-то пояснял, то пробовал повернуть беседу к тому, о чём мы с Евой говорили перед его приходом.
Я больше никогда не сталкивался с такой злобной последовательностью в поведении Мюнгхаузена. Он пытался перебить каждую Юрину фразу, на всё возражал, всё пытался принизить.
Всегда любил слушать только себя самого, но в общении с людьми пришлыми, теми, кого находил «интересными», умел считаться с собеседниками, быть приятным, завлекать. Что на него нашло?
Когда мы встретились после той ночи, упорно твердил мне что-то негативное о Голиафе, не давая уклониться от темы. И за него всё делала мать, и хозяйство у него развалилось, и жены такой не мог бы найти, «кому такой нужен», и вино у них было самое плохое, и «книг напокупал, а толку нету», и даже «сила есть, ума не надо».
В посёлке о Голиафе обычно не говорили плохо. «Чудак», «чокнутый», «мать слишком много учила, да переучила», иногда и добрее – «бедолага», «с хорошей женщиной ему не повезло», «за матерью ухаживал и жену не нашёл», приходилось даже слышать – «на дураках мир держится». Поселяне хорошо знали деревенских, в деревне Голиафа не было ни школы, ни почты, ни фельдшерского пункта, все знали его мать, она много лет и преподавала в школе, и была там директором. Но Голиаф и не был частым предметом пересудов. Не то, что Мюнгхаузен. Во время заказных съёмок в посёлке я довольно подробно ознакомился с давней враждой между жителями округи, чьими-то личными счётами. Не помню, что бы кто-либо говорил о конфликтах между Голиафом и Мюнгхаузеном, вообще ни в какой связи их не упоминали вместе. Конечно, они могли пересекаться, когда учились в восьмилетке, это девятый-десятый Голиаф закончил уже в городе, по возрасту они были близки. Может, были какие-то юношеские конфликты, а может, Мюнгхаузен с детских лет затаил злобу на мать Голиафа, у нее требовалось заработать даже тройку, и люди уже давно взрослые с дрожью в голосе вспоминали, как отчитывала в директорском кабинете. Хотя о ней обычно говорили только с уважением, даже те, кто до лысин и седин помнил её выволочки.
Сегодня я твёрдо уверен, причина была в другом. Мюнгхаузен считал себя существом высшей пробы, в сравнении с другими обитателями посёлка, и уж тем более – деревни. «Интересными», «необычными» были только те, кто извне. Только они могли оценить, такого уникума, как Мюнгхаузен. Он не жил житейскими нуждами, загорал нагишом, чего никто из местных не стал бы делать, один из посёлка вёл на берегу беседы философского содержания. Никто больше не должен был привлекать внимание «интересных» отдыхающих.
Возможно, смутно он сознавал, Голиаф прочёл гораздо больше книг, отдал гораздо больше времени физическим упражнениям и наблюдению природы, и его размышления о вечном были более выстраданными и менее напускными. Не исключено, что завидовал тому, что Голиаф имел образование, знал многих людей из города, археологов, краеведов, был ими ценим. За «необычность», хотя безусловно, в большей степени за баб, Мюнгхаузена в юности не раз лупили самые ординарные поселяне, но не было человека в округе, который когда-либо решился бы напасть на Голиафа, более того, слово его прекращало любую стычку.
Вероятно, поэтому столь настырно пытался не дать Голиафу ничего сказать в ту ночь. Меня это несколько обескураживало и злило, и к моему удивлению это стало очень сильно раздражать Сашу. Я видел, что при всей своей мягкости и умении примирить всех, он готов взорваться.