Полная версия
Бумажный дворец
11:00
После нашей ссоры с Питером его машина с ревом уносится, а Финн с Мэдди возвращаются к своим книжкам и гаджетам, как морские птицы после бури.
– Не возражаете, если я втиснусь, пупсики?
Они двигаются, не поднимая головы.
– Хочу еще раз вас потискать.
– Мам! – восклицает Мэдди, раздраженная, что к ней лезут.
Я откидываюсь на спинку дивана и закрываю глаза, преисполненная благодарности за знакомый запах детей, их яичное дыхание, за временную передышку. Джек все еще дуется в своем домике, не желая выходить. Вполне в его стиле. Джек был упертым еще в утробе. Сколько бы рыбьего жира я ни пила, он отказывался покидать свое безопасное влажное гнездышко. И наконец согласился вылезти на две недели позже срока, во время нескончаемых мучительных родов. Я помню, как в какой-то момент не сомневалась, что умру на родильном ложе. А на следующее утро уверилась, что ребенок внутри меня погиб, хотя доктор велел прикрепить ко мне семнадцать мониторов, и они все пищали, передавая ровное сердцебиение Джека. Я была в ужасе от мысли, что потеряла существо, которое люблю сильнее всех в мире, еще до того, как мне будет позволено его любить. Но в конце концов он вышел, розовый и орущий, с длинными перепончатыми ступнями, весь сморщенный, мигающий рыбьими глазами. Создание воды. Первобытное. Вытертое и укутанное в голубое одеяльце. Переданное мне. Мягкость, завернутая в мягкость, у меня на руках, одновременно внутри меня и снаружи.
Когда медсестры унесли Джека, чтобы дать мне отдохнуть, я отослала Питера домой. Мы оба много часов провели без сна. А потом я проснулась в полумраке. Я слышала, как рядом с моей головой сопит Джек, как он тихонько попискивает во сне. Медсестры прикатили его обратно, пока я спала. Я вытащила его из кроватки и попыталась приложить к груди, понятия не имея, как это делается, чувствуя себя самозванкой, притворяющейся настоящей матерью. Я плакала, когда мы пытались соединиться. Счастье и горечь. Внутри и снаружи.
В дверь палаты постучали. Медсестра, подумала я с облегчением. Но на пороге оказался Джонас. Джонас, с которым я не общалась вот уже четыре года. Который с болью и гневом ушел из моей жизни, когда я вышла замуж за Питера. Который теперь был женат на Джине. Джонас, мой самый давний друг, стоял в дверях с огромным букетом белых пионов в коричневой бумаге, глядя, как я лью слезы над новорожденным сыном.
Он подошел к кровати, осторожно взял у меня Джека, не спрашивая разрешения, зная, что оно ему не нужно. Отодвинул голубое одеяльце от мягкой щеки Джека, поцеловал его в нос и сказал:
– Мне кажется или она правда похожа на мальчика?
– Иди к черту, – улыбнулась я. – Не смеши меня. Все болит.
– В промежности? – спросил он озабоченно.
– Боже, – засмеялась я сквозь слезы. Счастье и утрата.
Сейчас я представляю, как Джек лежит на кровати, скрестив руки за головой, с помощью наушников отгородившись от мира, и думает, стоит ли ему простить меня, – гадает, прощу ли я его. «Да и да!» – хочется мне закричать ему. Нет ничего, что нельзя было бы простить, для людей, которые любят друг друга. Но едва эта мысль возникает у меня в голове, как я понимаю, что это неправда.
Случайно залетевшая на веранду муха не может выбраться наружу. Она, жужжа, бьется о сетку, скребется лапками и крыльями о металлические нити. Периодически замирает, чтобы поразмыслить, и тогда на веранде воцаряется тишина, которую нарушают только шелест страниц и тихий звук, с которым лопается слюна Финна, сосредоточенного на игре. На маленьком общественном пляже на противоположном берегу пруда люди уже застолбили участки песка на день и выкладывают на хлопковые скатерти еду, чтобы не дать другим занять это место. Не надо было мне поддаваться на уговоры Питера встретиться с Джонасом и Джиной на пляже. Не могу представить, как увижу Джонаса в ярком свете дня, как буду есть приготовленные Джиной сэндвичи с тунцом и фальшиво улыбаться, вспоминая вчерашний вечер. Нет ни одной причины, по которой я должна поехать. Это Питер договорился встретиться. Он может взять детей. Никому не будет дела, что меня нет. Кроме меня. Потому что тогда все они увидят Джонаса, а я – нет. Они смогут положить свои полотенца рядом с его на горячем песке. При мысли о том, что я его не увижу, меня охватывает мучительное желание прикоснуться к нему, дотронуться до его руки в воде, голод. Одержимость. Как у тех, кто слышит пение сирен. «Сирена с пенисом», – думаю я и начинаю хохотать.
– Что смешного? – спрашивает Мэдди.
– Ничего. – Я осекаюсь. – Ничего смешного.
– Ты ведешь себя странно, мам, – говорит она, возвращаясь к книге. – Смеешься без причины. Как клоун-маньяк.
Она расчесывает комариный укус на лодыжке.
– Чем больше чешешь, тем сильнее чешется.
Дети все еще в пижамах. На рукаве Финна – засохший свечной воск, попавший на него вчера, когда они с Мэдди пришли пожелать спокойной ночи пьяным взрослым.
– Мы слышали, как вы поете, – сказал Финн, заходя через сетчатую дверь с лукавым выражением лица, говорившим: «Знаю, что должен быть в постели, но вот он я».
– Господи, вы уже давным-давно должны спать, – сказала я.
– Вы слишком шумите, – откликнулась Мэдди. – Джек спит. Отрубился.
– Залезай, – сказала я, затаскивая Финна на колени. – Только на пять минут.
Он нагнулся содрать со свечи сталактит застывшего воска. Несколько капель упало ему на рукав.
– Можно я задую свечи?
– Нет, нельзя.
– Вы нас не проводите? Я что-то слышал в кустах. Может быть, там волк.
– Нет там никаких волков, дурак, – сказала Мэдди. – Пойду налью себе молока.
Финн слез с моих коленей и свернулся клубочком на диване рядом с Питером, который продолжал разговаривать с Джиной, поглаживая Финна по спине, как будто тот был котом. На другой стороне стола крестный отец Анны Джон Диксон и Памела, жена дедушки, спорили с матерью Джонаса из-за гнездовий куликов.
– Это наш пляж, – говорила Памела. – По какому праву парковая служба его огородила?
– Не могу не согласиться. Просто птицам на смех, – сказал Диксон, хохоча над собственным каламбуром.
– Пляж принадлежит матери-природе, – ответила мама Джонаса. – Вас действительно больше волнует, куда положить полотенце, чем возможное вымирание целого вида?
– Не откроете мне дверь? – Мэдди вышла из кладовки, осторожно неся два стакана молока.
Питер поднялся и, нетвердо держась на ногах, открыл дверь веранды, после чего взлохматил дочери волосы.
– Папочка! Я же пролью, – засмеялась Мэдди, проливая молоко на пол.
Финн, встав на четвереньки, вылакал лужицу с пола.
– Я – кот, – заявил он.
– Фу! – сказала Мэдди и послала мне воздушный поцелуй. – Спокойной ночи, мама. Люблю тебя. И всем остальным спокойной ночи.
– Спокойной ночи, лапоньки, – ответил Питер, ложась обратно на диван. – И больше чтобы вас тут не было.
Я смотрела, как Джонас отдирает застывший воск, совсем как Финн только что. Потом рассеянно мнет его. Сначала получился шарик, потом лебедь, потом черепаха, потом кубик, потом сердце – словно пальцы Джонаса выражали его мысли посредством пластилинового мультика. Внезапно мне вспомнилось, что мы с Джонасом впервые встретились, когда он был в возрасте Финна. Милым маленьким мальчиком. Невозможно представить, что и мой лохматый сынишка когда-нибудь станет ураганом в чьей-то жизни. Джонас поднимает глаза и видит, что я смотрю на него.
– Балуешь ты детей, – заметила мама, когда они скрылись в темноте. – В мои времена детям полагалось вести себя так, чтобы их было видно, но не слышно.
– Жаль, что это правило больше к тебе не относится, Уоллес, – отозвался Питер.
– Твой муж – сущий ужас, – довольно сказала мама. – Не знаю, как ты его терпишь столько лет.
– Слава богу, любовь слепа. Или, по крайней мере, моя жена, – засмеялся Питер. – В этом секрет моего счастья.
– В мои времена мы просто разводились и женились заново, – заявила мама. – Это гораздо проще. Даже как-то омолаживает. Как покупка новой одежды.
– А мне помнится, что это было совсем не так, – сказала я. – И если бы Анна была здесь, она стопроцентно бы со мной согласилась.
– Ой, хватит, – отмахнулась мама. – Ты выросла совершенно нормальной. Но кто знает, что бы из тебя вышло, если бы мы с твоим отцом не развелись. Может быть, ты выросла бы счастливой сентиментальной идиоткой. Стала администраторшей в отеле. Развод детям на пользу. – Поднявшись, она стала собирать вилки. – Несчастные люди всегда интереснее.
Я почувствовала, как внутри меня разгорается привычный мятежный порыв, но Джонас придвинулся ко мне и прошептал:
– Не обращай внимания. Когда выпьет, она всегда говорит то, что на самом деле не думает. Ты же знаешь.
Я кивнула, налила себе граппы и передала ему бутылку. Наши пальцы соприкоснулись, когда он взял ее у меня, чтобы налить себе.
– Предлагаю тост. – Он поднял бокал.
– За что пьем? – спросила я, стукаясь бокалами.
– За слепую любовь. – Его глаза не отрывались от моих.
Выждав несколько минут, я вышла из-за стола.
Мама стояла у раковины, спиной ко мне.
– Мне не помешала бы помощь с посудой, Элинор. Горячая вода опять отказывается нагреваться.
– Подожди минутку. Я иду в туалет.
– Пописай в кустах. Я всегда так делаю.
Я выскользнула за дверь на кухне и стала ждать в тени, гадая, правильно ли я все поняла и как я себя буду чувствовать, если ошиблась и останусь стоять здесь, как жалкая шестнадцатилетняя школьница. Дверь веранды открылась, на песчаной дорожке зазвучали шаги. Джонас остановился, огляделся в темноте, нашел меня. Мы стояли там под плеск воды и громкое кваканье лягушек.
– Меня ждешь, Элла?
– Тс-с-с. – Я прикладываю пальцы к его губам. Из дома доносится приглушенное пение. Кажется, кто-то поставил пластинку.
– Повернись, – прошептал он, задирая мне юбку. – Положи руки на стену.
– Хочешь меня арестовать?
– Да, – ответил он.
– Быстрее!
– Мам!
Я чувствую, как меня тянут за рубашку.
– Мам! Ты вообще слушаешь? – говорит Мэдди. – Можно мы пойдем поныряем или нет?
– Вчера мы нашли рыбье гнездо, – сообщает Финн. – Там может быть икра.
– Ну? Можно? – повторяет Мэдди. – Мам!
Я мотаю головой, пытаясь взять себя в руки.
– Маски и ласты в первом домике, – удается произнести мне. Я чувствую себя грязной, оскверненной и отчаянно желаю очиститься изнутри. Мое сердце разбито. Потому что я знаю, что радиация уже проникла сквозь брешь в защитном костюме моего тела, и не уверена, что смогу выжить.
1973 год. Май, Брайрклифф, Нью-ЙоркЧудесное весеннее утро. День папиной свадьбы. На мне кружевное платье, лакированные кожаные туфли и белые гольфы до колен. Мне шесть лет. Папа женится на своей девушке Джоанне. Джоанна – популярная писательница, «настоящая находка», как говорит папа, когда знакомит нас с ней.
– Нет ничего привлекательнее сильной женщины, – рассказывает он. От ее волос пахнет шампунем.
– Просто вашему папе нравится, когда им помыкают, – смеется Джоанна. А потом они целуются прямо у нас на глазах.
Джоанне всего двадцать пять. «Мы могли бы быть сестренками!» – говорит она Анне. Она хорошенькая, крепко сбитая, и у нее пальто из овечьей кожи. Меня беспокоит, как же овечка будет жить без кожи. Они с папой перебрались в пригород. Папа каждый день ездит в город на работу, но мы все равно теперь редко с ним видимся.
Джоанна ездит на новом красном «Мустанге». Мама заявляет, что красный цвет – безвкусица, когда я ей об этом рассказываю после того, как впервые вижу машину. Нужно было выбрать синий. Потом фальшиво смеется. Синий цвет благороднее, говорю я. Ты даже не знаешь, что это означает, вклинивается Анна и больно щиплет меня за руку.
Джоанне нравится Анна, но мы с Джоанной «просто слишком разные», говорит она Анне, которая все пересказывает мне. Иногда Джоанна приезжает в город и устраивает особый «девчачий день» для них с Анной: они вместе разглядывают игрушки в дорогих магазинах, обедают в кафе, катаются на коньках. Она покупает Анне сумку от «Маримекко», цвета апельсина и фуксии, с блестящими серебряными застежками, похожими на монеты. Джоанна без ума от густых темно-каштановых волос Анны и учит ее расчесывать их по десять минут в день, чтобы они блестели.
Каждый вечер, ровно в шесть часов, Джоанна выпивает виски с содовой, пока папа готовит ужин и открывает вино, чтобы оно подышало. Ему нравится добавлять в еду лук-шалот, и он разрешает мне сидеть на высоком табурете на кухне, чтобы я помогла ему почистить морковку. Он готовит в большом черном чугунном сотейнике, который потом приходится отмывать маслом вместо жидкости для мытья посуды. Это испортило бы сотейник, говорит он, а масло его лечит. «Лечит от чего?» – спрашиваю я.
Джоанне не нравится, что папе приходится платить алименты на детей. Каждый раз, когда она привозит нас обратно на вокзал в воскресенье вечером, она дает нам сложенный листок бумаги – список того, что она вычла из алиментов: «8 кусков хлеба, 4 ч. ложки арахисового масла, 6 йогуртов, 2 замороженных пирога с курицей, солсберийский стейк…»
Теперь я смотрю, как отец идет по проходу в церкви. Рядом со мной сидит бабушка Миртл с прямой, как палка, спиной, поджатыми губами и сбившейся шляпкой-таблеткой. Ей тоже не нравится Джоанна. В последний раз, когда Джоанна с папой отвезли нас к дедушке с бабушкой, наши чемоданы были полны грязного белья. «Эта женщина просто неряха, – сказала бабушка. – И ленивая, как кошка. Пусть ваш папа и закончил с отличием Йельский университет, но когда дело доходит до того, что ниже пояса, его мозг не работает. Как он мог ее выбрать? Нужно проверить вас на клещей».
Я смотрю на складки белого кружева у себя на подоле, ковыряю засохшую ранку на коленке. Мои ноги покрыты коростой, оттого что я упала на жесткий бетон с лестницы на детской площадке. Бабушка Миртл берет меня за руку и ободряюще пожимает. Мне нравится прикосновение ее потертого серебряного обручального кольца к моим пальцам. Она кладет наши руки мне на колени. Я провожу пальцем по тонким голубым венам у нее на руке. Я так сильно ее люблю.
Анна в темно-синем. Она стала пухленькой, и Джоанна решила, что этот цвет ей больше пойдет. Я нервно постукиваю ногой по полу. Анна пинает меня в голень. Мне велено не ерзать. На алтарь падает красный луч. Я смотрю, откуда он исходит – из витражного окна под потолком. Это кровь Христова, струящаяся из открытой раны. Папа идет мимо меня к священнику. Я выбегаю в проход и бросаюсь ему под ноги, цепляюсь за него и не отпускаю. Он пытается освободиться, не переставая улыбаться гостям, но я держу крепко. Я – ураган белого кружева, слез и соплей. Он кое-как движется дальше, делая вид, что не замечает повисшего у него на ногах ребенка. Я та рыбка, что питается кожей.
Мы с папой приближаемся к алтарю. Органист начинает играть свадебный марш. Гости встают, несколько неуверенно. Теперь по проходу плывет Джоанна в большой воздушной фате, скрывающей ее ярость. Она выбрала атласное платье-мини, из-под которого торчат ее толстые ноги. Они похожи на сардельки, втиснутые в крохотные туфельки. Она перешагивает через меня, берет папу за руки, кивает священнику. Пока они произносят свои обеты, я лежу на полу, свернувшись вокруг его лодыжек. «Почему она не надела трусы?» – думаю я, когда они говорят «Да».
1973 год. Тарритаун, Нью-ЙоркСегодня «выходной у папы». Он собирался часто брать нас к себе по выходным, но сегодня мы видимся с ним в первый раз за месяц. Они с Джоанной постоянно в гостях. У Джоанны слишком много друзей, и все они хотят познакомиться с ее стариком, рассказывает он нам. «Каким еще стариком? – спрашиваю я. – А мы с ним знакомы?»
У них коричневый дом. С голого дерева во дворе свисает веревка: раньше это были качели. Каменистый кряж за деревом спускается к мутному маленькому пруду. Плавать в нем нельзя, говорит папа, но зимой он замерзнет, и можно будет кататься на коньках. Гостиная узкая и длинная, с огромным окном, которое выходит на «озеро», как его называет Джоанна. «Дом у воды почти невозможно достать», – говорит она. Единственное место в доме, где пол не покрыт мохнатым ковром от стены до стены, это кухня.
Суббота, послеобеденный час. Мы с Анной сидим на кухонном полу и играем в шарики. На улице хмуро, в окна нескончаемо бьет дождь. Я почти выигрываю, когда на кухню, размахивая расческой, влетает Джоанна. Она вытаскивает из расчески волосы и трясет ими у меня перед лицом.
– Ты взяла мою расческу, Элинор. Хотя я сказала тебе, что не разрешаю.
– Ничего я не брала, – отнекиваюсь я, хотя на самом деле брала.
– В этой вашей шикарной новой школе эпидемия вшей. Теперь придется ее кипятить. – Она вне себя от ярости. – Если расческа испортится, я потребую, чтобы ваша мать за нее заплатила. Она из кабаньей щетины!
– Это не я!
– У кого еще светлые волосы? Я не потерплю вранья в этом доме. – Она нагибается и хватает наши шарики.
– Отдай! – кричу я.
Папа возвращается из гаража.
– Ну хватит вам. Не деритесь.
– Не разговаривай со мной, как с ребенком, Генри, – вспыхивает Джоанна.
– Она забрала наши шарики и не хочет отдавать, – жалуюсь я.
– Элла взяла расческу Джоанны без разрешения, – ябедничает Анна.
– Неправда! – кричу я.
– Это всего лишь расческа, – говорит папа. – Конечно, Джоанна не против. Я вам рассказывал, что ваша бабушка в школе была чемпионкой по игре в шарики? – Он открывает морозилку и заглядывает внутрь. – Как насчет пирога с курицей на ужин? Мы с Джо идем в гости.
– Не хочу, чтобы ты уходил, – канючу я. – Ты всегда уходишь.
– Мы будем недалеко. И мы нашли отличную девочку, которая посидит с вами.
– Можно мы посмотрим телевизор? – спрашивает Анна.
– Все что захотите.
– Мне здесь не нравится, – говорю я. – Этот дом уродский. Я хочу домой.
– Заткнись, – фыркает Анна. – Хватит все портить.
Я в слезах выбегаю из кухни.
Джоанна у меня за спиной говорит сквозь собственные сердитые слезы:
– Я больше так не могу, Генри. Я не подписывалась быть матерью.
Я бросаюсь на кровать, утыкаюсь лицом в подушку. «Ненавижу ее, ненавижу ее, ненавижу ее», – повторяю я, точно молитву. Когда папа приходит меня утешать, я отворачиваюсь от него, сворачиваюсь, как мокрица.
Он сажает меня к себе на колени и гладит по голове, пока я не перестаю плакать.
– Я никуда сегодня не пойду, крольчонок. Все хорошо. Все хорошо.
– Она злая.
– Она не нарочно. Вам обеим тяжело. Джоанна – хорошая женщина. Пожалуйста, дай ей шанс. Ради меня.
Я прижимаюсь к нему и киваю, хотя знаю, что это – ложь.
– Умница.
– Бога ради, Генри! – восклицает Джоанна, когда он объявляет ей, что останется дома с нами. – Мы же договорились со Стрипами несколько недель назад.
– Все будет в порядке. Стрипы все равно скорее твои друзья, чем мои. Шейла приготовит что-нибудь восхитительное. А я так давно не видел девочек.
– Сегодня суббота. Я не собираюсь идти в гости одна.
– Еще лучше. Оставайся дома со мной и девочками. Посмотрим кино, сделаем попкорн.
– Сиделка уже едет. Мы не можем просто взять и отправить ее восвояси. – Она поворачивается к нему спиной и, глядя в зеркало в прихожей, надевает большие круглые золотые серьги. Приглаживает брови и щиплет себя за щеки.
– Мы оплатим ей дорогу. Она поймет.
Я завороженно смотрю на отражение Джоанны в зеркале, вижу, как ее ноздри раздуваются и уменьшаются, раздуваются и уменьшаются. Ее губы сжались от ярости в прямую линию. Когда она ловит мой взгляд, я триумфально улыбаюсь.
Но в конце она побеждает. С тех пор папа, встретив нас на вокзале, сажает в машину и отвозит к родителям Джоанны, которые живут в получасе езды от него. Каждую неделю нас ждет новое объяснение: у Джоанны критические дни, и она плохо себя чувствует, дом обрабатывают от гнили, их пригласили в гости в Роксбери, и Джоанна считает, что нам там будет скучно, но на следующей неделе мы обязательно остановимся у него, обещает он. У него грустный вид, когда он машет нам на прощание из машины, и я знаю, что это я виновата.
Отец Джоанны, Дуайт Бёрк, известный поэт. У него приятный хрипловатый голос, и он выходит к завтраку в костюме. Всегда поднимается к себе в кабинет по утрам с бокалом американского виски. Его жена Нэнси – дородная женщина. Католичка. Она носит с собой четки в кармане передника и спрашивает меня, верю ли я в Бога. Печет круглые белые булочки и называет обед «трапезой». Ее волосы всегда аккуратно причесаны. Они из тех родителей, о которых я знаю только по книгам. Добрые и домашние. Понятия не имею, как они могли воспитать эту ужасную корову.
Младший брат Джоанны Фрэнк все еще живет в родительском доме. Ему пятнадцать. Фрэнк стал для нас сюрпризом. «Божье благословение», – говорит нам Нэнси, когда Анна спрашивает ее, почему Фрэнк настолько младше Джоанны. «Она имеет в виду случайность», – поясняет Фрэнк. Он прыщавый, со светлыми, по-военному постриженными волосами. Когда он наклоняется, его брюки сползают, и показывается полоска между ягодицами.
Бёрки живут в белом трехэтажном кирпичном доме, окруженным дельфиниумом и рядами ароматной пахизандры, с видом на ленту реки Гудзон. Здесь постоянно пахнет дрожжами, и полно шоколадных лабрадоров с именами вроде Коры и Меланхолика. В воскресенье утром мы ходим в церковь.
У нас с Анной есть своя комната рядом с кухней. К ней ведет потайная лестница из чулана для веников в кладовой. «Комната горничной», – называет ее Нэнси. Никто больше не пользуется этой частью дома. Наши ромбовидные окна выходят на крутой серый склон скалы, которая плачет холодной водой из какого-то подземного источника.
Мы с Анной снова друзья. Мы играем в «море колышется» в саду, делаем бумажных кукол, сидя на деревянной лестнице, и читаем, свернувшись в кроватях. Никто нас не тревожит. Никто на нас не кричит. Когда наступает время обеденной трапезы, Нэнси звонит в колокольчик, и мы бежим вниз по лестнице в столовую, где всегда горит огонь, даже в начале лета. Нэнси нам очень рада, говорит она. Она душит нас в объятиях, покрывает поцелуями и перекладывает вещи из наших чемоданов в комод из орехового дерева.
У Фрэнка есть своя комната отдыха в глубине дома, где он выращивает в аквариумах мышей, хомяков и песчанок. Они таращатся через комнату на удава Уолдо, который живет среди них в самом большом аквариуме. Вечером, после ужина, Фрэнк заставляет нас смотреть, как он кормит змею крохотными мышатами. Розовенькими. Я умоляю его выпустить меня, но он преграждает дверь. В комнате пахнет кедровой стружкой и страхом.
– Веселитесь там, ребята? – окликает из кухни Нэнси, домывая посуду.
– Мы кормим Уолдо! – кричит в ответ Фрэнк. – Вот возьми, – он сует извивающегося мышонка в руку Анне.
– Я не хочу. – Она пытается вернуть зверька, но Фрэнк держит руки в карманах.
– Если ты не покормишь Уолдо, он останется голодным. Может быть, попытается ночью выбраться из аквариума. Ты знаешь, что даже молодой удав может задушить человека за несколько секунд?
Анна убирает крышку на аквариуме змеи, закрывает глаза и отпускает мышонка. Я смотрю, как он падает в мягкую тополиную стружку. Пять долгих секунд он мигает и оглядывается в облегчении оттого, что жив. Уолдо подползает к нему, потом бросается. Мышонок исчезает. Все, что от него осталось, это маленький комок, выпирающий из горла Уолдо. Мы смотрим, как мышцы плавными рывками проталкивают комок к желудку.
Фрэнк любит змею, но еще больше он любит своих хомяков. Он разводит их на продажу, чтобы заработать денег на карманные расходы. Они – самое ценное, что у него есть. В один наш приезд Голди, его любимица, сбегает из аквариума. Фрэнк вне себя. Он зовет ее, бегая по лестницам, заглядывая под диваны, снимая книги с полок. Уверенный, что ее съел кто-то из собак, он пинает по ноге самого старого лабрадора, Мэйбл. Та взвизгивает и отходит, прихрамывая.
– Все в порядке? – кричит Нэнси с кухни, где тушится жаркое из говядины.
Фрэнк поворачивается ко мне. Обвиняет меня в том, что я скормила Голди Уолдо.
– Ты думаешь, что я урод, – допытывается он. – Я слышал, как ты это сказала.
Он прижимает меня к стене на лестнице. У него изо рта пахнет молоком и «Читос». Я смотрю на ядрено-оранжевый порошок от кукурузных палочек у него вокруг рта и клянусь, что я этого не делала.
Вечером, когда Нэнси поднимает одеяло Анны, чтобы ее укрыть, на кровать падает безжизненное тело Голди. Ее расплющило между кроватью и стеной. Нэнси берет совок и веник, открывает окно и выбрасывает хомячиху в заросли гортензии.
Фрэнк смотрит с порога. Высокий захлебывающийся звук вырывается из его горла. Его лицо перекашивается, прыщи наливаются темно-красным. Я уверена, что он задыхается. Завороженно смотрю, думая, что сейчас он умрет. Но вместо этого он издает сдавленный всхлип. Мы с Анной в ужасе переглядываемся, а потом разражаемся хохотом. Фрэнк с красным от стыда лицом убегает. Я слышу топот его ног по нашей деревянной лестнице, хлопанье двери вдалеке. Нэнси смотрит в темноту, спиной к нам.