Полная версия
Бумажный дворец
Миранда Коули Хеллер
Бумажный дворец
Посвящается Лукасу и Феликсу, моим самым любимым
И моей бабушке, Мюриэль Маурер Коули, чья любовь всегда была неизменна
Жизнь мы полной чашейПьем, пока – весна,Но в улыбке нашейИскра слез видна,Те песни любим мы, в которых грусть слышна.Перси Шелли, «К жаворонку»[1]Книга первая
Элла
1
Сегодня. 1 августа, Бэквуд06:30
Картинка появляется откуда ни возьмись. Поначалу в голове пусто, а потом перед глазами вспыхивает груша. Идеально зеленая, с листочком на торчащем черенке. Она лежит среди лаймов в керамической вазе для фрутков, в центре видавшего виды садового стола на старой веранде у пруда, прячущегося в лесу на морском побережье. Рядом с вазой латунный подсвечник, покрытый застывшим воском и пылью, въевшейся за долгую зиму, когда он стоял на открытой полке. Тарелки с недоеденной пастой, нетронутые льняные салфетки, остатки кларета на дне бутылки, доска с грубым домашним хлебом, который не резали, а рвали руками. На столе открыт заплесневевший от сырости томик стихов. Глядя на натюрморт вчерашнего ужина, я вспоминаю, как воспаряла в небеса ода «К жаворонку» – волнующая, болезненная.
– Мне б целый мир внимал, как внемлю я тебе, – так красиво декламировал он. – Посвящается Анне.
И мы все сидели, завороженные, вспоминая ее. Я могла бы вечно смотреть лишь на него и быть счастливой. Слушать с закрытыми глазами, чувствуя, как меня раз за разом омывают его слова и дыхание. Это все, чего я хочу.
Стол окружен полумраком, но за противомоскитными сетками, над пятнистыми деревьями, уже светло, пруд голубеет, а у кромки воды лежат отбрасываемые ниссами густые тени, и лучи солнца не могут разогнать их в этот ранний час. Я разглядываю чашку с оставшимся глотком густого холодного эспрессо, раздумывая, стоит ли его выпить. Воздух свеж. Я ежусь под блеклым лавандовым халатом – маминым, – который надеваю каждое лето, когда мы приезжаем сюда. Халат пахнет мамой и мышиным пометом зимней спячки. Это мое любимое время дня в Бэквуде. Раннее утро у пруда, пока все еще спят. Яркий солнечный свет режет глаза, вода бодрит, козодои наконец-то смолкли.
Между досками крылечка за дверью веранды забился песок – нужно подмести. Метла стоит, прислонившись к сетке, вминаясь в нее, но я, не обращая внимания, иду по тропинке к нашему маленькому пляжу. Дверные петли протестующе взвизгивают у меня за спиной.
Я сбрасываю халат на землю и встаю у края воды, обнаженная. За стеной из сосен и кустов на том берегу пруда яростно ревет океан. Наверное, несет в брюхе шторм откуда-то из открытых вод. Но здесь, у пруда, воздух вязкий, как мед. Я жду, приглядываюсь, прислушиваюсь… к жужжанию крохотных насекомых, к ветру, слишком мягко колышущему деревья. Потом захожу по колено и бросаюсь в ледяную воду. Заплываю на глубину, мимо кувшинок, подгоняемая возбуждением, ощущением свободы и выплеском адреналина, вызванным безотчетной паникой. Чувствую смутный страх, будто из глубины сейчас выплывут кусачие черепахи, чтобы цапнуть меня за тяжелые груди. Или, может, их привлечет запах секса, исходящий, когда я раздвигаю и смыкаю ноги. Внезапно меня охватывает желание вернуться на безопасное мелководье, где видно песчаное дно. Хотелось бы мне быть смелее. Но в то же время мне нравится страх, то, как перехватывает дыхание, как колотится сердце в груди, когда я выхожу на берег.
Как могу, я выжимаю воду из длинных волос, потом сдергиваю потрепанное полотенце с веревки, которую мама повесила между двух чахлых сосен, и ложусь на песок. На сосок мне опускается ярко-синяя стрекоза и сидит там, прежде чем полететь дальше. Муравей переползает через песчаные дюны, которые мое тело только что оставило у него на пути.
Вчера вечером я наконец-то переспала с ним. После всех этих лет, которые я провела, воображая, как это будет, не зная, по-прежнему ли он меня хочет. Но в тот момент я поняла, что это случится: вино, прекрасный голос Джонаса, декламирующего оду, мой муж Питер, одурманенный граппой, лежит на диване, все трое моих детей ушли спать к себе в домик, мама уже у раковины, моет посуду в ярко-желтых резиновых перчатках, не обращая внимания на своих гостей. Наши взгляды встретились и на долю секунды задержались друг на друге. Я встала из-за шумного стола, сняла в кладовке трусы и спрятала их за хлебницей. Потом вышла в ночь через кухонную дверь. Стала ждать в тени, прислушиваясь к звону тарелок, бокалов и столового серебра в мыльной воде. Я ждала. Надеялась. А потом появился он, прижал меня к стене дома, задирая платье.
– Я люблю тебя, – прошептал он. Я судорожно вздохнула, когда он протиснулся внутрь меня. И подумала: обратной дороги нет. Я больше не буду жалеть о том, чего не сделала. А лишь о том, что сделала. Я люблю его и ненавижу себя, люблю себя и ненавижу его. Это конец длинной истории.
1966 год. Декабрь, Нью-ЙоркЯ истошно ору. Задыхаюсь от ора, пока мама наконец не догадывается, что что-то не так. Она тащит меня к доктору и воображает себя мисс Клавель[2], пока бежит по Парк-авеню, в ужасе прижимая к себе свою трехмесячную малышку. Отец тоже бежит – по Мэдисон-авеню, от небоскреба Фред-Ф.-Френч-билдинг, с портфелем в руке. В голове у него все путается от страха перед собственным бессилием, как и всегда, за что бы он ни взялся. Доктор говорит, что времени нет – если медлить, ребенок умрет, – и вырывает меня из рук матери. Разрезает мне живот на операционном столе, как спелую дыню. Опухоль сдавила мне кишки железной хваткой, и яд от скопившегося говна расползается по крошечному тельцу. Говно всегда копится, и нужно уметь его выдержать, но об этом я узнаю только спустя много лет.
Добравшись до моих внутренностей, доктор грубо вырезает яичник, торопясь отделить смерть от жизни. Об этом я тоже узнаю только спустя много лет. Когда это случится, мама заплачет во второй раз. «Прости меня, – скажет она. – Я должна была проследить, чтобы он был осторожнее…» – словно в ее власти было изменить мою судьбу, но она не стала.
Потом я, туго запеленатая, с прижатыми к телу руками, лежу в больничной палате. Громко реву, живая, преисполненная негодования от такой несправедливости. Маме не разрешают меня кормить. У нее высыхает молоко. Проходит почти неделя, прежде чем мои руки освобождаются от оков. «Ты всегда была такой жизнерадостной малышкой», – произносит отец. «А после этого, – говорит мать, – ты не прекращала орать».
07:30
Я переворачиваюсь на живот и кладу голову на руки. Мне нравится солоновато-сладкий запах, исходящий от моей кожи, когда я лежу на солнце – мускусный золотисто-ореховый аромат, словно свидетельствующий, что я исцеляюсь. С тропинки, ведущей от главного дома к спальным домикам, доносится тихое хлопанье двери. Кто-то проснулся. Сухие листья шуршат под ногами. Из душевой кабинки слышится шум воды. Трубы стонут, приветствуя новый день. Вздохнув, я подбираю с песка халат и возвращаюсь к дому.
Наша дача состоит из главного строения – «большого дома» – и четырех односпаленных домиков вдоль усыпанной хвоей тропы, что огибает берег пруда. Маленькие, обшитые досками, у каждого дома – двускатная крыша для защиты от снега, слуховое окошко и большие окна, идущие от одного края стены до другого, по обеим сторонам. Старомодно, по-деревенски, безо всяких рюшечек. Таким и должен быть дачный домик в Новой Англии. Полоса из кустов и маленьких деревьев между тропой и прудом – лавр, цветущая клетра и дикая черника – защищает нас от любопытных взглядов рыбаков и чересчур энергичных отдыхающих, которым удается доплыть до нашего берега от общественного пляжа на противоположной стороне. Им не разрешено выходить на берег, но иногда они бродят по мелководью в полуметре от него, прямо перед нашим заслоном из кустарника, не подозревая, что вторгаются в чужую жизнь.
По другой тропе, за домиками, можно попасть в старую баню. Облетающая краска, ржавая эмалированная раковина, покрытая белесыми трупиками мотыльков, слетевшихся ночью на свет лампочки, допотопная ванна на ножках еще с тех времен, когда дедушка построил эту дачу, душевая кабинка на улице – трубы с горячей и холодной водой закреплены на ниссе, вода льется прямо на землю и ручейками бежит по песку.
В большом доме, построенном из шлакоблока и рубероида, всего одна комната – гостиная, она же кухня, с отдельной кладовкой. Дощатый пол, тяжелые балки, массивный каменный камин. В дождливые дни мы сидим здесь, закрыв все окна и двери, слушаем, как трещит огонь, и заставляем себя играть в «Монополию». Но место, где на самом деле проходит наша жизнь – где мы едим, читаем, ссоримся и вместе стареем, – это веранда шириной с сам дом, с видом на пруд. Наша дача не приспособлена для зимы. Нет смысла это делать. В конце сентября, когда начинаются первые заморозки и летние домики закрываются до следующего года, Бэквуд становится одиноким местом – все еще красивым в холодном свете, но суровым и мрачным. Никто не хочет быть здесь после того, как опадут листья. Но когда снова приходит лето, когда лес зеленеет и голубые цапли возвращаются в свои гнезда, чтобы бродить по сверкающему пруду, на земле нет места лучше.
Едва я захожу обратно на веранду, как на меня накатывает волна ностальгии, пробежавшей по моему солнечному сплетению, словно ртуть. Я знаю, что должна убрать со стола, пока остальные не пришли завтракать, но мне хочется сохранить его в памяти – воссоздать вчерашний вечер крошка за крошкой, тарелка за тарелкой, выжечь его образ кислотой в голове. Я провожу пальцами по фиолетовому пятну от вина на белой льняной скатерти, подношу бокал Джонаса к губам в попытке ощутить его вкус. Закрыв глаза, вспоминаю, как он прижался бедром к моему бедру под столом. Еще до того, как я обрела уверенность, что он меня хочет. И я, затаив дыхание, гадала, случайное это прикосновение или намеренное.
В основной комнате все как всегда: висящие над плитой кастрюли, кухонные лопатки на крючках для кружек, банка с деревянными ложками, выцветший список телефонных номеров, пришпиленный к книжной полке, два кресла у камина. Ничего не изменилось, однако когда я иду через кухню в кладовку, мне кажется, будто я очутилась в другой комнате, она приобрела более отчетливые очертания, словно сам воздух пробудился от глубокого сна. Я захожу в кладовку и смотрю на стену из шлакоблоков. На ней никаких следов случившегося. Но это произошло здесь, здесь мы навеки впечатались друг в друга. Молча, мучительно, отчаянно. Внезапно я вспоминаю, что мои трусы так и лежат за хлебницей, и успеваю натянуть их под халатом как раз перед тем, как появляется мама.
– Что-то ты сегодня рано, Элла. Кофе готов? – В ее голосе звучит осуждение.
– Как раз собиралась сварить.
– Только не слишком крепкий. Мне не нравится этот твой эспрессо. Знаю, тебе кажется, что так лучше… – говорит она тем притворно уступчивым тоном, который сводит меня с ума.
– Хорошо. – Мне сегодня не хочется спорить.
Мама усаживается на диван на веранде. Всего лишь жесткий матрас из конского волоса под старым серым покрывалом, но при этом любимое место всех в доме. Здесь можно пить кофе, глядя на пруд, и читать, откинувшись на потрепанные подушки, чьи хлопковые чехлы все в пятнышках ржавчины. Кто знал, что даже ткань может заржаветь со временем?
Вполне в мамином духе – занять лучшее место.
Ее золотистые волосы, теперь подернутые сединой, скручены в небрежный узел. Старая ситцевая ночнушка истрепалась по краям. Однако она все еще ухитряется выглядеть величаво, как фигура на носу новоанглийской шхуны XVIII века, строгая и прекрасная, в жемчугах и лавровом венке, указывающая путь.
– Я только выпью кофе, а потом уберу со стола, – говорю я.
– Если ты уберешь со стола, то я домою посуду. М-м-м, спасибо, – отвечает она, когда я протягиваю ей кружку. – Как водичка?
– Холодная. Идеально.
Лучший урок, который я получила от матери, таков: в жизни нельзя жалеть о двух вещах – о ребенке и купании. Даже в самый холодный день начала июня, когда я стою перед солеными волнами Атлантического океана, с неприязнью глядя на тюленей, которые высовывают свои уродливые бесформенные головы и привлекают сюда белых акул, в моей голове звучит ее голос, побуждающий броситься в воду.
– Надеюсь, ты повесила полотенце на веревку. Не хочу сегодня снова увидеть кучу мокрых полотенец. Скажи это детям.
– Оно на веревке.
– Потому что, если ты не накричишь на них, это сделаю я.
– Хорошо.
– И пусть подметут свой домик. Там настоящий свинарник. И не смей делать это за них, Элла. Твои дети совершенно избалованы. Они уже достаточно взрослые, чтобы…
С пакетом мусора в одной руке и кружкой в другой я выхожу наружу, и ее ворчание уносит ветер.
Худший мамин совет: «Веди себя в духе Боттичелли». Будь как Венера, поднимающаяся из воды, стоя на раковине, с благонравно сомкнутыми губами, целомудренная даже в своей наготе. Этот совет мама дала мне, когда мы с Питером стали жить вместе. Ее слова прибыли на выцветшей открытке, которую она купила много лет назад в сувенирном магазине галереи Уффици: «Дорогая Элинор, мне очень нравится твой Питер. Пожалуйста, постарайся иногда быть покладистее. Держи рот на замке и выгляди загадочно. Веди себя в духе Боттичелли. С любовью, мама».
Я бросаю мусор в бак, захлопываю крышку и крепко завязываю трос, чтобы внутрь не забрались еноты. Это умные создания с длинными ловкими пальцами. Маленькие человекоподобные мишки, более смышленые и зловредные, чем кажутся. Мы воюем с ними уже много лет.
– Ты не забыла завязать трос, Элла? – спрашивает мама.
– Конечно. – Я благонравно улыбаюсь и начинаю убирать со стола.
1969 год. Нью-ЙоркСкоро придет отец. Я прячусь, сидя на корточках за баром, который отделяет гостиную от просторной прихожей. Бар состоит из квадратных секций. В одной – алкоголь, в другой – граммофон, в третьей – папина коллекция пластинок, несколько огромных книг об искусстве, бокалы для мартини, серебряный шейкер. Секция с алкоголем открыта с обеих сторон, как окно. Я смотрю сквозь бутылки, завороженная их топазовым цветом: шотландский виски, американский виски, ром. Мне три года. Рядом папины драгоценные виниловые пластинки. Я веду пальцем по их краям, наслаждаясь издаваемым звукам, и вдыхаю запах их потрепанных картонных конвертов в ожидании, когда зазвонит звонок. Наконец появляется отец, и мне не хватает терпения остаться в своем укрытии. Я не видела его уже несколько недель. Вылетев в прихожую, я бросаюсь в его медвежьи объятия.
Развод еще не оформлен окончательно, но уже близко к тому. Для этого родителям придется пересечь границу и отправиться в Хуарес. Конец наступит, когда мы с моей старшей сестрой Анной будем терпеливо сидеть на краю восьмиугольного, выложенного мексиканской плиткой бассейна в лобби отеля, завороженно разглядывая золотых рыбок, плавающих вокруг островка из тропических растений с темными листьями. Много лет спустя мать расскажет, что в то утро она позвонила отцу с заявлением о расторжении брака в руке и сказала: «Я передумала. Давай не будем этого делать». И хотя развод был всецело ее решением, хотя его сердце было разбито, отец ответил: «Нет, Уоллес. Раз уж мы зашли так далеко, давай с этим покончим». «По-кон-чим» – три слога, изменивших мою жизнь. Но в тот момент, когда я бросала золотым рыбкам крошки своего английского маффина, стуча пятками по мексиканской плитке, я и понятия не имела о дамокловом мече у меня над головой. О том, что все могло пойти по-другому.
Но Мексика еще не случилась. Пока еще отец изображает радость и влюблен в мою мать.
– Элинор! – Он подхватывает меня на руки. – Как поживает мой крольчонок?
Я смеюсь и цепляюсь за него с чувством, приближающимся к отчаянию; мои светлые кудряшки лезут ему в глаза.
– Папочка! – Анна выбегает, как бычок, разъяренная, что я успела первой, и отпихивает меня от него. Она на два года старше, и у нее больше прав. Папа как будто не замечает. Сейчас его заботит только собственная потребность в любви. Я протискиваюсь обратно.
Откуда-то из нашей невзрачной землистого цвета довоенной квартиры доносится голос мамы:
– Генри? Хочешь выпить? Я готовлю отбивные.
– С удовольствием! – откликается он раскатистым голосом, как будто между ними ничего не изменилось. Но в его глазах печаль.
08:15
– Мне кажется, вчерашний вечер прошел успешно, – говорит мама, выглядывая из-за потрепанного томика романа Дюма.
– Определенно.
– Джонас выглядел хорошо.
Мои руки, в которых я держу тарелки, напрягаются.
– Джонас всегда хорошо выглядит, мам.
Густые черные волосы, в которые можно запустить пальцы, светло-зеленые глаза, кожа цвета сосновой смолы – дикое создание, самый красивый мужчина на свете.
Мама зевает. Так она дает понять, что сейчас скажет что-то неприятное.
– Он славный, но я не выношу его мать. Корчит из себя праведницу.
– Это так.
– Как будто она единственная женщина в мире, которая сортирует мусор. И Джина. Даже спустя столько лет я все еще не могу понять, почему он на ней женился.
– Потому что она молода и красива? Потому что они оба творческие люди?
– Была молода, – поправляет мама. – А уж то, как она сверкает своим декольте… Расхаживает так, будто она мечта любого. Ей явно никто нкиогда не говорил, что нужно быть скромнее.
– Действительно, странно видеть женщину, знающую себе цену, – замечаю я, относя тарелки на кухню. – Наверное, родители в детстве ее поддерживали.
– Мне кажется, это некрасиво, – говорит мама. – У нас есть апельсиновый сок?
Я беру чистый стакан с крыла раковины и иду к холодильнику.
– Наверное, поэтому Джонас в нее и влюбился! – кричу я ей оттуда. – Наверное, она показалась ему экзотичной по сравнению с теми невротичками, рядом с которыми он вырос. Как пава среди куриц.
– Она из Делавэра, – заявляет мама таким тоном, словно это решающий аргумент. – Людей из Делавэра не бывает.
– Вот-вот, – отвечаю я, подавая ей стакан с соком. – Она экзотичная.
Но по правде говоря, каждый раз, как я смотрю на Джину, у меня возникают мысли: «Так вот кого он выбрал? Вот чего он хотел?» Я представляю ее: стройное, миниатюрное, как пчелиное жало, тело, ухоженные черные корни высветленных волос. Похоже, легкая неопрятность в образе снова в моде.
Мама опять зевает.
– Давай признаем, умом она не блещет.
– За столом был хоть кто-нибудь, кто тебе нравится?
– Я просто говорю честно.
– Не надо. Джина практически член семьи.
– Только потому, что у тебя нет выбора. Она замужем за твоим лучшим другом. Но вы с ней так и не сошлись.
– Неправда. Джина мне всегда нравилась. Может, у нас и не много общего, но я ее уважаю. И Джонас ее любит.
– Разве не ты как-то плеснула ей вином в лицо?
– Нет, мам. Я не плескала ей в лицо. Я споткнулась на празднике и случайно пролила на нее вино.
– Вы с Джонасом проболтали весь вечер. О чем вы говорили?
– Не помню. О всяком.
– Он был так влюблен в тебя в юности. Мне кажется, ты разбила ему сердце, когда вышла за Питера.
– Не говори ерунды. Он был совсем мальчишкой.
– Нет, это было серьезно. Бедняжка, – говорит она лениво, прежде чем вернуться к своей книге. Хорошо, что она не смотрит на меня, потому что я знаю: у меня на лице сейчас написано все, о чем я думаю.
Вода в пруду неподвижна. Из нее выпрыгивает рыбка, оставляя круги на поверхности. Я смотрю, как они расходятся и исчезают, как будто ничего не произошло.
2
08:45
Стол пуст, посуда свалена в раковину, и я жду, когда мама поймет, что пора отправиться на утреннее купание – и оставить меня одну на десять минут. Мне нужно все обдумать. Нужна ясность. Скоро проснется Питер. Дети. Я жажду времени. Но мама протягивает свою кружку.
– Окажи мне милость, а? Еще полкружечки.
Ее ночнушка задирается, и с того места, где я стою, мне видно все. Мама убеждена, что спать в трусах вредно для здоровья. «Нужно давать телу подышать ночью», – говорила она нам, когда мы были маленькими. Мы с Анной, конечно, не прислушивались к ее словам. Эта идея смущала нас, казалась какой-то грязной. Мы испытывали отвращение при одной только мысли, что у мамы есть вагина и что, хуже того, эту вагину по ночам ничто не прикрывает.
– Он должен ее бросить, – говорит мама.
– Кто? Кого?
– Джину. Она ужасная зануда. Я чуть не заснула вчера за столом под ее нудение. Подумаешь, она «создает» искусство! Правда? Нам-то что с того? – Она зевает и продолжает: – У них даже нет детей, так что это ненастоящий брак. Пусть сматывается пока может.
– Что за бред? Они официально женаты, – вспыхиваю я. Но в то же время думаю: «Она что, читает мои мысли?»
– Не знаю, почему ты ее так защищаешь, Элла. Он же не твой муж.
– Просто ты несешь чепуху. – Я открываю холодильник и снова захлопываю, плещу в кофе молоко. – Брак без детей – это не брак? Да кто ты такая, чтобы так говорить?
– Я имею право высказать свое мнение, – произносит она спокойным голосом, призванным вывести меня из себя.
– Полно женатых людей, у которых нет детей.
– Как скажешь.
– Господи! Твоей невестке сделали радикальную мастэктомию. От этого она перестала быть женщиной?
Мама смотрит на меня ничего не выражающим взглядом.
– Ты с ума сошла? – Она поднимается с дивана. – Пойду искупаюсь. А тебе стоит вернуться в постель и начать день заново.
Мне хочется ударить ее, но вместо этого я говорю:
– Они хотели детей.
– Бог знает зачем.
Дверь за ней захлопывается.
1970 год. Октябрь, Нью-Йорк.Мама отправляет нас в соседнюю квартиру поиграть с детьми ее любовника, пока его жена за нами приглядывает. Мама с любовником тем временем решают, стоит ли ему расходиться с женой. Я уже старше – еще маленькая, чтобы понимать, что происходит, но все равно думаю, что это странно, когда, посмотрев через внутренний дворик из их окна в наше, вижу, как мистер Дэнси сжимает мою мать в объятиях.
Двухлетний сын мистера Дэнси, сидя на высоком стульчике в тесной кухне, играет с пластиковым контейнером. Миссис Дэнси не отрываясь смотрит на беременную самку клопа, которая лежит на спине в дверном проеме между кухней и столовой. Из нее нескончаемым потоком выползают крохотные клопики и быстро исчезают в щелях паркета. Из спальни выходит Анна с дочерью мистера Дэнси Блайт. Анна плачет. Блайт отрезала ей челку детскими ножницами. Теперь на лбу у Анны торчит неровный полумесяц темных волос. Самодовольная, торжествующая улыбка Блайт напоминает мне сэндвич с майонезом. Ее мать как будто ничего не замечает. Она неотрывно смотрит на рожающую самку клопа, и по ее щеке скатывается слеза.
08:50
Я сижу на диване, устроившись на нагретом месте, которое оставила после себя мама. На маленьком пляже на дальней стороне пруда уже появляются люди. Обычно это арендаторы – туристы, которые случайно забрели в лес и в восторге обнаружили укромный идиллический уголок. «Чужаки», – с раздражением думаю я.
Когда мы были маленькими, в Бэквуде все друг друга знали. Коктейльные вечеринки переходили из дома в дом: босоногие женщины в развевающихся платьях, красавцы-мужчины в белых подвернутых брюках, джин с тоником, дешевые крекеры, фермерский сыр, рой комарья и «Каттер» – средство от насекомых, которое в кои-то веки действовало. Песчаные лесные дороги были испещрены солнечными зайчиками, пробивающимися сквозь ветки сосен и болиголовов. Когда мы шли на пляж, над дорогой поднималась красная пыль, напоенная запахом лета – сухим, сладким, запекшимся, стойким. Посреди дороги росла высокая коричневая трава вместе с ядовитым плющом. Но мы знали, чего избегать. Проезжающие мимо машины останавливались, предлагали подвезти нас на подножке или на капоте. Никому не приходило в голову, что мы можем упасть под колеса. Никто не боялся, что течение утянет ребенка в открытый океан. Мы бегали вокруг без присмотра, купались в пресноводных прудах, заполонивших Бэквуд. Мы называем их прудами, но на самом деле это озера – некоторые широкие и глубокие, другие мелкие, с чистым дном, – образовавшиеся в конце Ледникового периода, когда отступающий ледник оставил после себя тающие глыбы, такие тяжелые, что в земной коре появились вмятины – глубокие котлованы, которые потом заполнились чистейшей водой. В нашем лесу девять прудов. Мы купались в них всех, проходили по чужим участкам к маленьким песчаным бухточкам, вылезали из воды на стволы упавших деревьев. Ныряли бомбочкой. Никто не обращал на нас внимания. Все верили в древнее право прохода, и тенистые тропки вели к черным входам старых домов, которые были построены еще тогда, когда на мысе появились первые грунтовые дороги, и до сих пор стоят, сохранившиеся благодаря снегу, морскому воздуху и жаркому лету. И мы рвали жеруху, растущую в ручьях – чужих ручьях, чужую жеруху.